Снежинки

Вчера больше часа смотрел, как снежинки

плавно падают в черную воду и исчезают.

Чарующее зрелище!

Из наблюдений естествоиспытателя.

 

…— Что ж это делается?.. Когда ж снег-то ляжет? — слышу я то и дело. Неволь­но встает вопрос: и впрямь — когда? Новый год, как говорится, на носу, а снега все нет. Люди, измученные ожиданием настоящей зимы, становятся озлобленными, крестьяне бьют в набат. А синоптики лишь пожимают плечами: мы, мол, не боги, снег по нашему желанию не пойдет, а прогноз — всегда пожалуйста… И затараторят про антицикло­ны.

Будь я писателем, поэтом, а не журналистом, сказал бы, что земля истосковалась по снегу, что она черная и грустная, как вдовица… Вдовицу, впрочем, можно оставить и журналисту, если вовремя прибавить, что это вдова директора небезызвестного АО, которого застрелили на прошлой неделе. Да-с, журналистам сочные метафоры воз­браняются! Нет, я не жалуюсь на свою долю: она почетна и ничем не хуже писатель­ской или поэтовой. Это — так, ничего, небольшое лирическое отступление, навеянное хандрой.

Однако пора спуститься на землю. Нас ждут полдюжины крохотных интервью, взятых мной в городе и на селе. За мной, читатель, как говаривал…

— Михаил Булгаков, — вслух докончил я, с сожалением глядя на газетный клочок со статьей, варварски оборваной на середине предложения.

На тротуаре было не шибко людно, однако все, вплоть до бродячей собаки, гряз­ной и колченогой, дружно на меня вылупились. И впрямь, интересная картинка: тощий долговязый паренек, прилично одетый, на ходу читает замусоленный газетный обрывок, натыкается на прохожих, подолгу извиняется, но чтения не прекращает. И вдруг как гаркнет: «Михаил Булгаков!» Любопытно, по меньшей мере, — да-с!

Я ссутулился и шмыгнул в ближайший магазин, обидчиво швырнув скомканную газетину в жерло урны у входа. «Лечиться, лечиться и еще раз лечиться! — подумал я, машинально проглядывая лежащее на прилавке. — Вот, блин, шизик!»

Малость успокоившись и прикупив какую-то мелочь, я вспомнил, откуда в кар­мане чуть коротковатых летних брюк взялся злосчастный газетный клок. Конечно же, с неделю назад он был кульком, в который улыбчивая базарная бабка ссыпала гране­ный стакан арахиса. Хорошая, кстати говоря, вещь — арахис. Красный, хрусткий, вкус­ный! Да и статья, между прочим, неплохая. Язык бойкий, наработанный, штампы есть, да куда ж без них журналисту. Разницу между писателем и журналистом он и сам понимает.

Выходя из магазина, усмехнулся мысленно: «Возгордились вы, однако, батенька! Сами-то вы в литературе пока ни рыба ни мясо, а туда же — судить. Ну есть у вас, милейший, пара публикаций, ну пробились вы в областной литературный журнал, ну обозвали вас талантливым, по пьяни к тому же, — так что же?.. Флаг в зубы и… Эх, возгордились вы, батенька!»

По пути попетлял по базарчику и мимовольно соблазнился граненым стаканом арахиса. Улыбчивая бабка, кажется, та же самая, что и в прошлый раз, сноровисто ссыпала орешки в газетный кулек. Она была из тех бабок, которые табунами ходят по книжным страницам и чьи лица непременно сравниваются с печеным яблоком. Я поблагодарил типическую старушку и, похрумкивая, миновал базар.

Я шел по пустынной дороге, грыз хрусткий красный арахис и вспоминал газет­ную статью: «За мной, читатель, как говаривал Булгаков… Не говаривал, кстати, а писал — ошибочка вышла. Да и вообще, оригинальничанье это… Хотя здесь и к месту, изящно даже получилось… «За мной, читатель!» Ха-ха!»

 

* * *

Коричневый растрескавшийся обмылок сновал по бельевой веревке, свивавшейся в петлю. Веревка походила на один из древнейших символов — на змею, кусающую свой хвост. Какому-нибудь обметафорившемуся писателю могло бы прийти на ум такое: вот сидит мужичок на табурете, вот старательно елозит мыльцем по тельцу тряпичной змеи, будто готовится ее искупать… В зубы этому писаке! Дело-то серьез­ное — не до красивостей тут, не до метафор: мужичок решил повеситься.

Мужичок сидел в центре комнаты, прямо под простецкой люстрой с висюльками из оргстекла, частично повылетавшими. «Это я тогда ее табуретом охреначил…» — вспомнил мужичок, пока с запрокинутой головой сосал водку прямо из бутылки — выглохтал он уже с треть. Внезапно глаза его заслезились, размокли — то ли от света близкой лампочки, то ли еще от чего. Мужичок поставил водяру на пол рядом с табуретом, откуда и брал, и продолжил усердно, с наслаждением даже, намыливать свою будущую убийцу.

Рядом пугливо жался к стене сервант; был он порядочно измордован: полировка повсеместно оббита, правое стекло вышиблено. «Это я его тогда же, когда и люстру… Звонко кокнулось! Да, перебрал я тогда…» Мужичок ухмыльнулся — безнадежно, горь­ко, страшно. В его ухмылке скользнула та же вечность, что и в ухмылке черепа.

Из глуби серванта, из-за ряда зеленых в белый горох чашек, мутноглазый мужи­чок ответно ухмыльнулся. Зазеркальному мужичку было за тридцать, был он черняв, бородат, во всем копировал мужичка комнатного, как, впрочем, и положено отражению. Вдруг он взвился, взметнулся, выпрыгнул в никуда из сервантного пространства…

Мужичок (тот, что из плоти и крови) дрожал в креслице, в углу комнаты: он понял собственную ухмылку. Павший табурет лежал на боку и топорщил все четыре ноги в сторону; водка сочилась из опрокинутой бутылки, пока не остановилась, огра­ниченная стеклом. Чуть успокоившись, мужичок сходил в другую комнату, достал из шкафа белую простыню и, держа ее по-тореадорски, напахнул на сервант. Сверху прижал пепельницей и книгой и, взглянув на заплатанную белесость, успокоился вовсе.

— То-то же! — победно проворчал мужичок, но вдруг вздрогнул, всадил голову в плечи: дик и неуместен был живой звучный голос в могильной тиши дома, готовяще­гося к смерти, дома, где занавешены зеркала.

«Страшно-то как, Господи! — подумал мужичок. — Ох, страшно! А ведь все из-за нее, стервы, — все из-за нее… И сервант из-за нее тоже: сроду сервантов не держали, а она, как женился на ней, привезла. У-ух, стерва!»

Мужичок злобно пнул сервант. Чашки подпрыгнули, звякнули, за полированными сервантными дверцами что-то посыпалось, заклацало и смолкло.

«У-ух, стерва!» Мужичок схватил опрокинутую бутылку и в один прием жадно, судорожно опорожнил ее. Потом сходил на кухню, тщательно вымыл бутылку, отскоблив размоченную этикетку: с этикетками не принимают. Вымыл, да и спохва­тился: «Чего ж это я?.. Помирать ведь собрался…»

У входа в комнату мужичок запнулся об огромный чемодан с окованными угла­ми. Тихо взвыв, вновь мысленно выругался: «У-ух, стерва! Пришла с этим чемоданом и уходит с ним же. К полюбовнику уходит, замуж за него хочет, разводиться собралась — у-ух, стерва! Ну, ничего! Вернется за барахлишком, а я тутушки, вишу… висю… Мать вашу! Ничего-о… Будет помнить муженька!»

Мужичок щелкнул выключателем люстры и, поколупавшись в темноте, включил торшер. На табурет удалось вскарабкаться после нескольких попыток; когда распря­мился, повело в сторону — сверзнулся бы, кабы не вцепился в люстру. «Ничего, будет помнить! Вся из себя, образованная, институт закончила — а меня, скотину, будет помнить. Сама же скотиной называла!..»

Мужичок ухмыльнулся, медленно нагнулся за ножом, приготовленным заранее, и, осторожно сняв люстру с крюка, резанул по проводам. «Да, я скотина! Скотина и плебей! Меня, помнится, хлюпик какой-то плебеем назвал. Я ведь не понял его тогда, подумал, что плебей — что-то вроде бабника… Ну да уж эта стерва меня просветила… Ничего, нашел я того хлюпика!»

Обрубок проводов мужичок обмотал изолентой. «А то еще шарахнет кого, когда снимать будут», — подумал он. Бережно притулил на креслице люстру, сухо постукивавшую висюльками. На хлипкий четвероногий эшафот взобрался с первого раза — сноровка.

«А крюк-то совсем ржавый, — подумал мужичок, прилаживая взмыленную верев­ку, — может не выдержать. А ну как не выдержит?.. Тогда всё к чертям! Тогда здесь я уже нигде не повешусь, а если вешаться в кухне, то на хрена мне это надо? Она, мож, туда и не заглянет… Ничего, это крепкий крюк, выдержит!»

Так рассуждал мужичок, стоя на кухонном табурете с петлей в руках. Спускаясь, случайно сбрыкнул тапочек и долго шарил под сервантом босой ногой со штрипкой замызганных тренировочных штанов. К слову сказать, кроме шлепанцев и штанов на нем ничего не было, послушные волосы вихрились невообразимым образом: мужичок недавно вымылся.

Он подошел к окну — огромному зеркалу, которое надо занавесить. По ту сторо­ну окна стоял мнимый вихрастый мужичок в мнимой комнате. Казалось, весь осталь­ной мир — лишь еще одна комната с удавкой, висящей на ржавом крюке от люстры. Мужичку вновь стало страшно — почти так же страшно, как тогда, когда он знобливо трясся в том креслице, где сейчас лежит люстра. Но он притянул свое лицо к лицу заоконного мужичка — ближе, ближе, вот уже стекло запотевает от дыхания… Наконец-то! В мираже появилась пробоина: расширенные мутные глаза вдруг преврати­лись в темную пустынную улицу, в фонари вдоль дороги, в тощие ветви деревьев. Город придавила мертвая туша зимней морозной ночи. Все вокруг было черно, траур­но: снег еще не выпадал.

«Что ж это делается?.. Когда ж снег-то лягет? — возмутился мужичок. — Ведь на даче яблони осенью посажены — померзнут на хрен! Хе! Как уж там бают? Чтоб о тебе память была, надо построить дом, посадить дерево и вырастить сына. Домов слесаря не строят, яблоням моим кранты, а сына я уже не выращу: был бы сын, да она, стерва, на шестом месяце выкинула… Был бы у меня сынишка, а так — зачем жить?.. Все равно не будет обо мне памяти».

Задернув окно тяжелой шторой, мужичок прошел в другую комнату. Там он причесался без зеркала, оделся чин чинарем: белая рубашка, костюм, новые носки. Одевался он медленно, с превеликим трудом: сказывалось выпитое. Однако оделся он весьма опрятно, даже платок вставил в карман уголочком, злобно ухмыльнувшись.

Слегка пошатываясь, мужичок прошествовал к эшафоту, приостановился и пошел дальше — выключить торшер. «Уж сюрприз так сюрприз!» — сладострастно подумал он, неловко поводя плечами: отвык от костюма. — Костюм-то я только на свадьбу и одевал. Ничего! На всю жизнь удивится!»

Сухо щелкнул выключатель торшера, и ночь проглотила комнату. Ощупью доб­равшись до табурета, вскарабкавшись на него, мужичок поймал скользкую веревку и, привстав на цыпочки, сунул голову в петлю. «Ничего! — зловредно думал он. — Будет ей сюрприз! По ночам мочиться под себя будет!»

Ладони у мужичка обильно вспотели, ноги неудержимо дрожали. «А крюк-то старый, ржавый, — с надеждой вспомнил он. — Мож, и не выдержит крюк-то! Тогда ведь не на чем повеситься будет! Тогда ведь не получится сюрприза-то!»

Мужичок отлягнул табурет в сторону. Вспомнилось вдруг, как в детском саду, лет пяти, наверное, воровал лук. Лук рос в палисаднике дома прямо за оградой детско­го сада. В детстве мужичок был самым тонким, только он мог просочиться сквозь ограду, а лук — зеленый, сочный первый лук рос в автомобильных покрышках с землей. Тогда еще была детская песенка, пелась на мелодию вальса «На сопках Манчжурии»:

 

Тихо вокруг,

Кто-то ворует лук.

Грядки пустеют,

Кто-то толстеет…

Ах, какой сладкий лук!

 

Наверху что-то хрустнуло, мужичок почувствовал нестерпимую боль, но не ос­тался висеть на месте, а продолжил проваливаться вниз, вниз, сквозь пол своей кварти­ры. Костюм, правда, остался наверху, нелепо дрыгая брючинами, а мужичок продолжал проваливаться вниз, вниз и встречал нежданных соседей, думать о которых его отучи­ли еще в детском саду.

 

* * *

«Как же хорошо было в детском саду!» — мысленно воскликнул голый юноша астенического телосложения.

Юноша стоял в ванной комнате и смотрел в зеркало на прыщавое, но, в общем-то, миловидное лицо. Он и раньше частенько так стаивал, в упор разглядывая себя и нещадно давя прыщи. Постоянное пребывание в ванной дольше необходимого вызы­вало косоватые взгляды родителей. И впрямь, привычка юноши была почти порочной, почти безнравственной: когда белоголовые прыщи с припухлыми красными ободками лопались, выстреливая в зеркало полутвердой дрянью, когда кровь начинала сочиться из ранки, а нестерпимая боль исчезала, он наслаждался почти чувственно… Но сейчас юноша пришел в ванную не за тем.

«Как же хорошо было в детском саду! — мысленно воскликнул он. — Тогда все были слишком глупы, чтобы догадаться быть жестокими, быть садистами. Впрочем, даже тогда детки давили гусениц, зарывали в песок жуков и смотрели, вылезут ли, а если вылезут — снова засыпали! Но все равно, друг друга они обижали редко.

Вообще, детский сад — это подобие рая на земле: дети там слушаются воспита­теля беспрекословно, как Бога, не ведают того унизительного греховного чувства сты­да, с которым прародители прятались за деревьями и прикрывались фиговыми листка­ми. Одежду дети носят лишь потому, что иначе взрослые возмутятся, а, пардон, туалет в детском саду общий.

И еще дети знают какую-то великую тайну, разгадать которую взрослым не под силу. Да, я помню то ощущение превосходства над взрослыми, которые такие большие, умные, а главного не знают. Но тайна забывается раньше, чем ребенок обретает воз­можность сказать о ней».

Струя воды вбуравливалась в старую желтоватую ванну. Совсем недавно струя звонко и не по случаю празднично била в металлическое дно с сошкрабанной эмалью, а теперь уже глухо и таинственно баламутила тонкий слой воды. Юноша перемялся с ноги на ногу: на деревянной решетке стоять было не слишком удобно, а на полу — холодно.

«А все-таки хорошо было в детском саду!» — грустно подумал юноша и стал вспоминать о времени, когда он был большеголовым тонкошеим мальчиком в розо­вой с белым жабо рубашонке.

Однажды он танцевал с рыжекосой белобантой дамой, а их кто-то фотографировал. И мальчик старался двигаться быстрее, чем нужно, желая и на фотографии хоть медленно, но двигаться, а потому постоянно сбивался с ритма.

Вдруг прозрачно вспомнилось одно из новогодних представлений. Было оно дли­тельным, фееричным: кроме обычных Деда Мороза и Снегурочки, участвовали там и черти, и снежинки, и пингвины, и даже …

продолжение читайте далее

© Евгений Чепкасов, 1997. Пенза.  Сайт автора

Другие Авторы / Сборник рассказов