Триада. Кружение

В сумерки, в вечер дня,

в ночной темноте и во мраке.

Притчи Соломоновы 7, 9

 

Круг первый. Сумерки

 

Вообще-то сумерки страшны: они полупрозрачные, студенистые, вязкие — как дохлая медуза. Падая на город, медуза вытесняет воздух, и людям поневоле приходится дышать ее клейстерным телом. В пряные летние сумерки некоторые умирают от удушья. Лица таких умерших искорежены ужасом…

Но описываемый сумеречный момент случился зимой, и было морозно. К тому же дядя Паша не боялся медузы: однажды летом, оголодав, он принялся жадно хапать ртом медузий студень, и голод отступил. А зимой медуза колкая и невкусная — зимой медузой не поужинаешь.

Дядя Паша озирал людей на троллейбусной остановке, и ему представлялось, что вот сейчас смерзнется медуза, и все они застынут, словно прошлогодняя жухлая трава во льду. Однако это не пугало, а веселило дядю Пашу, и он беззаботно бил оземь мягкой пятой серого валенка.

Людно на остановке, но около дяди Паши будто магический круг очерчен — пусто. Какой-то малыш сквозь варежку тычет пальчиком в центр загадочного круга, а мама зажимает пальчик в шерстяной кулак и что-то шепчет на ушко. Шепчет она долго и вдохновенно, сочиняя, вероятно, сказочку про то, почему никто не подходит к тому человеку, почему он постоянно морщит лоб и бьет ногой о снег и почему один глаз его скошен к носу. Оробевший малыш спрятал лицо в лисьем меху маминой шубы, и женщина улыбнулась: есть теперь, кем пугать непослушного.

Пока мама шептала что-то успокоительное и ободряющее, дядя Паша бочком, бочком, вывертывая одну ногу, подошел к некоему пареньку и, чуть нарочито пуская слюни, попросил оставить докурить. Паренек неторопливо сделал две затяжки и отдал сигарету, брезгливо глядя на слюну, застывшую на щетине подбородка просителя.

Как только дядя Паша докурил бычок до фильтра и поперхнулся едким дымом тлеющей ваты, подполз долгожданный троллейбус. Ехать дядя Паша никуда не собирался, а погреться бы не мешало — вот он и полез в троллейбус, набычившись и тяжко, надсадно мыча. Кучка народа у дверей мигом раздалась, внутри машины гадливо потеснились, и дядя Паша, перестав мычать, свободно поместился. «Идет коза рогатая… Му!» — что-то в этом роде подумал дядя Паша и тоненько захихикал, когда двери с лязгом съехались.

Оттотулив губы, дядя Паша жарко дышал на овальное стекло двери, отодвигался посмотреть, как волнисто плавится лед, и снова дышал. А в его голове на разные лады пели козлы.

 

* * *

Окна троллейбуса были плотно обиты белыми ветвями папоротника — совсем как крышка гроба. Кто-то процарапывал глазки в ледяной флоре и получал  возможность  судить  о  внешнем  мире, но таких любопытных было немного. Троллейбус, обычно весьма прозрачный и бесхитростный, нынче решил поскрытничать и мягко плыл по сумеречному городу, везя в себе неизвестный мир.

Над головой дяди Паши зашипело, затрещало, и ржавый голос проскрежетал: «Роддом». Отверзшаяся дверь легонько пнула дядю Пашу, произошла обычная людская перетасовка, и он, проворно поднырнув под поручень, оказался в лучшем местечке троллейбуса (местечко с трех сторон ограничено задним окном, стенкой и поручнем; это тишайший затон при любом многолюдстве). Как не позавидовать дяде Паше?.. Сам он был совершенно счастлив.

Кстати говоря, не он один пребывал в веселейшем расположении духа: неподалеку кучковались четверо пареньков и уж так смеялись… Они казались ровесниками — шестнадцатилетними или около того; чтобы засмеяться, им было достаточно взглянуть друг на друга, а уж когда рядом возник дядя Паша… Впрочем, они очень старались сдерживаться, один даже зажимал нос, и оттого его прорывающийся смех был похож на чиханье, а другой всё приговаривал: «Тихо, парни: палимся!»

— Доброго здоровья, дядя Паша!

Дядя Паша вздрогнул, поскольку голос раздался у самого уха. «Опять встретились! — подумалось ему. — Часто…»

— Вот и опять встретились! — жизнерадостно воскликнул человек в дубленке, незаметно протиснувшийся к дяде Паше сквозь людскую гущу, и сжал его правое предплечье в том месте, где фуфаечный рукав продран и видна вата (дядя Паша гордился этим рукавом, особенно когда тянул руку за милостыней: тянет руку, а рукав продран и вата видна).

— Часто… — сказал дядя Паша, чуть погрустнев, наморщил лоб еще сильнее и пнул фанерную стенку троллейбуса.

— Не рад, что ли? — недоверчиво полюбопытствовал человек в дубленке.

— Сам знаешь. — Дядя Паша хапнул побольше воздуха и стал медленно выдыхать в стекло, едва не касаясь его губами.

— Рад, рад… — поспешно заключил человек в дубленке. — Хоть ты и злой стал с тех пор, а вижу — рад!

Дядя Паша негромко, страдальчески замычал.

— Ведь тебе как этим паренькам тогда было, столько же? Ладно, прости, не буду напоминать, прости…

Лед под дыханием дяди Паши плавился.

— А ведь мне сейчас любопытная мысль в голову пришла. Лет шестнадцать назад ты бы заревел от восторга, ты любил такие мысли, философствовал всё… Короче, слушай. В троллейбусе люди говорят так же свободно, как наедине. Других они считают чем-то вроде мебели. Ведь любопытно же! Здесь можно подслушать гораздо больше, чем, к примеру… я уж не знаю, где. И открыто, без ухищрений! Как тебе, дядя Паша?

Дядя Паша сосредоточенно дышал в стекло. Человек в дубленке резко припал к его уху и быстро зашептал:

— Почему ты на меня злишься? Я же тебя растормошить хочу, а ты злишься… Ведь я интересные вещи говорю, а ты не дурак, ты ведь отличником был — зачем злишься? Посмотри на тех пареньков: они же не просто так хохочут. Нарики, накурились травки и ну ржать! Послушай, у них сейчас разговор любопытнейший… Слушай!

— Ну прям, любопытнейший! — скептически произнес один из смехачей.

— Это ты к чему? — поинтересовался второй.

— Да вот, сказал кто-то, что у нас разговор любопытнейший.

— Ты гонишь! — убежденно заключил второй. — Докажь ведь, Леш. Ну вот… Так что ты, чувак, совсем. Тебя глючит уже. Кто мог сказать — этот бомж, что ли? — И паренек заразительно расхохотался.

Остальные зараженно заржали следом, но третий (Леша, которого просили доказать, что никто ничего не говорил) вдруг замолк и прошептал страшным шепотом:

— Тихо, парни: палимся!

— Палимся! — передразнил четвертый. — А кто всех зазвал в троллейбусе покататься? Палимся, ха-ха-ха!

Пугливый хохот вновь чертиком проскакал по головам парнишек и притаился. Они продолжили переговариваться.

— А знаете, парни, где сегодня самая крутая тусовка?

— Где всегда…

— Нет, сегодня в церкви.

— В натуре: сегодня в полночь там все наши соберутся.

— Прикиньте, парни, дискотеки позакрывают, тусоваться разрешат только в церкви. Прикиньте, колокольный звон такой, диджей Поп и все пляшут, отрываются…

— Не хрена гнать: Бог накажет.

— Вообще-то, правильно. Не зря же в фильмах показывают монстров всяких из ада или там как душа убитого ходит и всех мочит. По ходу, есть Бог.

— Ну вот и не хрена гнать.

— Не, я понять хочу, как меня Бог наказать может. Демоны, что ли, сюда припрутся и  сожрут? А?

— Ну охота вам базарить о таком бреде?

— Не, я понять хочу.

— А что, пойдем сегодня в церковь!

— Пошли. Там все наши и диджей Поп — прикольнемся.

— Ты, Леш, с нами?

— Нельзя мне, я некрещеный.

— По хрену, я тоже некрещеный. Есть здесь крещеные? По ходу, никого… Серый, фиг ли ты тогда: «Бог накажет…»? Пошли-пошли, подзарядимся божественной энергией…

— Подзарядимся… Ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Тише, парни: палимся!

Пареньки ненадолго примолкли.

— Вот такие дела, дядя Паша… — прошептал человек в дубленке. — Страшно это, страшно…

— У них бесенок по макушкам скачет, — заинтересованно заметил дядя Паша. — Как обезьянка — и мордастенький такой…

— Это бывает, дядя Паша. Это ничего…

— Он их съесть хочет… Пускай, нечего смеяться… Хвостатенький…

Внезапно салон троллейбуса пропитался мутным унылым светом; желтоватенький свет чем-то напоминал дешевые столовские щи. Кое-где в продолговатых светильниках, грязных изнутри, не хватало лампочек, и такие их участки были омертвело-темными. Светильники эти всегда казались дяде Паше живыми — кем-то вроде светляков, которыми унизаны травинки в болотистой местности. Вообще, дядя Паша мало кого жалел, а вот троллейбусных светляков с омертвелыми темными телами ему было жаль — хоть плачь. Он был уверен, что их придавили.

Дядя Паша порывисто обернулся. В одном из светильников, видных ему, не хватало лампочки, и дядя Паша, болезненно скривившись, уткнулся в слепое окно.

— Светляков жалко? — участливо поинтересовался человек в дубленке.

— Подранок есть, — сказал дядя Паша. — А остальных не тронули. Может, оклемается…

— Не понимаю я тебя: светляков тебе жаль, а к людям равнодушен. Их вот, к примеру, бесенок собирается сожрать, а тебе всё равно.

— Они пусть сами думают… Им весело, а подранку больно… — И тут он вдруг насмешливо глянул в лицо собеседнику, будто разгадал какую-то каверзу. — Зачем ты?.. Ведь людей здесь не-эт!..

— Странный ты, дядя Паша, — задумчиво молвил человек в дубленке. — Но я тебя люблю.

После этого он надолго замолк.

— Задняя площадка, оплачиваем свой проезд! Проездные предъявляем! Вижу… Студенческий с собой? Вижу… Я вас немножечко потесню… Хорошо. У вас что? Два? Вот сдача. Вижу…

Кондукторша продвигалась неторопливо, энергично и неумолимо — как ледокол. Приходилось только удивляться, каким образом ее массивное полногрудое тело проникает сквозь людские дебри. Словно космическая ракета, кондукторша разогрелась от трения: ее мясистое лицо взмокло, и она, приостановившись на мгновение, отлепила ото лба прядь русых волос и упрятала под шарообразную шерстяную шапку.

— У вас что? — обратилась она к четверке смешливых пареньков. — Предъявляем, не ждем.

Смехачи переглянулись, будто не понимая, чего от них хотят, и внимательно посмотрели на кондукторшу.

— А чего она такая потная? — поинтересовался один и тотчас же зажал нос пальцами, запирая подкатившее хихиканье.

— Из бани, — предположил другой и расхохотался.

— С легким паром! — поздравил третий сдавленным голосом и заржал.

Четвертый ничего не смог вымолвить, он лишь уперся лбом в заиндевелое стекло и затрясся, как от рыданий. Его лицо перехватило судорогой, точно невидимой повязкой, которую всё затягивали и затягивали.

На счастье пареньков, троллейбус остановился, двери разъехались, и они, не сговариваясь, сиганули вон и уже на остановке корчились от хохота, будто их кто под дых ударил.

— Вот ведь хулиганье! — возмущенно воскликнула кондукторша и, погладив хвост талонной ленты, спросила убыстрившимся и погрубевшим голосом: — У вас что?

Дядя Паша с важностью достал из кармана фуфайки проездной и предъявил.

— Школьный?! — прошипела кондукторша, пятнисто краснея и утирая пот. — Сколько тебе лет-то, школьничек?

— Шестнадцать, — спокойно ответил дядя Паша и убрал проездной.

— Не, вы гляньте! — чуть ли не завопила она. — Шестнадцать лет ему! Бесстыжий! Да тебе два раза по шестнадцать, ты мне ровесник!

И тут странное выражение проявилось на гневном, разгоряченном лице женщины. Она замолчала, чуть ухмыльнулась, и дяде Паше показалось, что, прежде чем уйти, она подмигнула ему. У человека в дубленке кондукторша проездного не спросила.

— Действительно, странно… — задумчиво пробормотал человек в дубленке. — Зима, а она потеет… Почему ты, кстати, сказал, что тебе шестнадцать? — спросил он, точно спохватившись.

— Не знаешь как будто! — проворчал дядя Паша, болезненно скривившись. — В шестнадцать я умер. Жил-жил и умер. А то, что взрослый теперь, — это мне наказание.

— Извини, дядя Паша, я запамятовал, — с серьезным сожалением молвил человек в дубленке.

А дядя Паша, оттотулив губы, жарко дышал в стекло, отодвигался посмотреть, как волнисто плавится лед, и снова дышал. Он почти улыбался, мысленно перебирая цветные лоскутки воспоминаний о детстве.

 

 

 

* * *

— За тетю Ма-ашу… Молодец! За дядю Серё-ожу… Умничка! За бабу Ка… Не хочешь за бабу Катю? Как не стыдно — она тебя пирожком угощала… Давай-ка, родной! За бабу Ка-атю… Вот так. А последнюю ложечку за мамочку, за ма-амочку… Вот и покушали, а говорил не съешь. Утри ротик!

Мамочка счастливо улыбалась и, откинувшись на спинку стула, наблюдала, как Пашенька утирает ротик белой матерчатой салфеткой и обеими ручками отодвигает тарелку с крупинчатыми мазками манной каши на бледно-голубом орнаменте. Иной раз, глядя на сытого сынулю, мама плакала спокойными, привычными слезами — не задыхалась, не била себя в грудь, не всхлипывала даже, а лишь плакала и улыбалась. Мама никогда не предлагала Пашеньке ложки за папочку, а тетя Маша, и дядя Сережа, и баба Катя были всего лишь соседями по коммуналке — хорошими, правда, соседями. Они жалели мамочку, предлагали что-то, непонятное Пашеньке, — познакомить ее с кем-то, но она отказывалась и только плакала, глядя на сытого сынулю.

Этот лоскуток воспоминаний о детстве был белым — цвета манной каши и салфетки.

 

Прикрывая ладошками клетчатые листки бумаги, дети слюнявили цветные карандаши и напряженно рисовали что-то, скрытое ото всех. Закончив, они крепко прижимали рисунок к груди и бежали к воспитательнице — главному цензору и искусствоведу. А та хвалила — почти всегда хвалила, разве что могла обмолвиться иной раз, что трехногих собак не бывает. И вдруг она вскочила со стула с каким-то рисунком в руках и гневно воскликнула:

— Смотрите, дети!

Пашенька, как и остальные детсадовцы, посмотрел: оказалось, что один мальчик черным карандашом начертил большую загогулистую свастику.

— Смотрите, дети! — гневно воскликнула воспитательница и разорвала рисунок. Позже Пашенька думал, не договорилась ли воспитательница с тем мальчиком: ну кому захочется по собственной воле изображать свастику?

Сам Пашенька рисовал хорошо. Особенно ему удавались богатыри: на коне, с мечом-кладенцом или копьем, они кололи драконов в брюхо или рубили им головы. Воспитательница не раз поручала Пашеньке копировать простенькие рисунки из какой-то заветной книжечки, что было очень почетно. Один из них хорошо запомнился: воздушный бой, фашистский самолет, разорванный взрывом надвое, словно он был бумажным, и наш самолет-победитель. Пашенька скопировал всё очень похоже и тщательно закрасил клетчатое небо голубым карандашом, хотя этого и не требовалось.

Когда детсадовцев выводили на прогулку, Пашенька часто смотрел в небо каким-то вопрошающим взглядом. Затем его забирала мама. Она уже не плакала непонятно о чем, а подолгу молилась.

— Эх, ушла бы я в монастырь, да на кого я тебя, родимого, оставлю? — иногда тихо говорила она, поднимаясь с колен. — Мой грех в монастыре отмаливать надо!

Это лоскуток воспоминаний о детстве был голубым — цвета неба, нарисованного и настоящего.

 

А небо было всё тем же — голубым и нестерпимо ясным. Голые деревья, росшие вдоль дороги, окунали в него ветви и походили на дворницкие метлы. Деревья орали по-грачиному. Паша семенил ножками, держась за мамину руку, задирал голову и слушал грачей. Дорога вела в церковь.

Наконец на ликующем небесном фоне прорезался тусклый позолоченный купол, и он показался Паше каким-то несчастным, обездоленным. Внутри храм был того же цвета, что и купол, — золоченым, но словно вылинявшим, а бледновато-желтые священнические ризы выглядели довольно поношенными.

Но началась служба, и всё для Паши преобразилось: слова молитв, как сказочные заклинания, превратили унылую церковь в чудесный дворец, окружающее стало величественным и чарующим. «Так вот куда меня мама привела! — восхищенно подумал Паша. — Здесь хорошо и весело, это всё равно, что смотреть на небо…»

Служба закончилась, прихожане поцеловали крест и тихо разошлись. Неумело крестясь и кланяясь храму, Паша заметил, что купол с восьмиконечным православным крестом сияет ярко-ярко в лучах солнышка. Мальчик улыбнулся понимающе-хитровато и пошел восвояси вслед за мамой.

— Ма, а церковь грустная, ненарядная такая — это ведь для маскировки? Ну, как на войне, чтобы враги не заметили? — все приставал он дорогой, и мама, улыбнувшись, согласилась.

Раньше мама лишь крестила Пашу на ночь, а в тот день он прочитал «Отче наш» и «Богородицу», повторяя вслед за ней. Лежа в постели, мальчик сквозь ресницы смотрел на коленопреклоненную маму и думал, что вот сейчас она поднимется и вновь прошепчет про свой грех и про монастырь. Но она поднялась молча, со следами от слез и потушила настольную лампу.

«Я уйду в монастырь и буду молиться за тебя, мама!» — подумал вдруг Паша и тихо заплакал.

Этот лоскуток воспоминаний о детстве был желтым — цвета церковного купола и солнышка.

 

— Я, пионер Советского Союза… — начала вожатая громко и сурово.

— Я, пионер Советского Союза… — хором повторили дети, выстроенные на мощенной  булыжником площади. Было что-то жутковатое в этом хоровом «я».

— …перед лицом своих товарищей торжественно обещаю… — продолжила вожатая еще суровее.

Дети послушно повторяли, а памятник кому-то бородатому, возвышавшийся за ее спиной, смотрел на посвящающихся каменным взглядом. Он казался именитым гостем, специально приглашенным по такому случаю.

Паша, слегка утомленный строевым походом к площади, облизанный шаловливым весенним солнышком, разморенный, машинально повторял вызубренную клятву и улыбался. Когда дети закончили клясться, Паше показалось, что памятник чуть кивнул головой.

И тут к посвященным по команде бросились, кинулись, ринулись старшие пионеры и с ловкостью профессиональных душителей накинули на их шеи треугольные алые галстуки и стянули узлом. Так Паша стал пионером.

Он вернулся домой усталым и радостным, хотя после посвящения был задумчив и чуть ли не хмур. Он чувствовал себя не вполне достойным пионерского галстука, но смолчал, когда накануне учительница спрашивала об этом у класса. «Ничего, я заслужу!» — решил Паша и вспомнил слова клятвы об уважении к старшим. «Ничего, я заслужу!» — весело повторил Паша мысленно и припомнил, что на исповеди священник говорил ему о почитании родителей.

— Заслужу — заслужу! — пел он, взлетая по лестнице на четвертый этаж…

Паша вернулся домой усталым и радостным. Из общей кухни умопомрачительно пахло пирогами с вареньем — расстаралась мамочка. Он нежно улыбнулся, скинул ботинки и тихо вошел в комнату. Мама, отдыхая после готовки, сидела за столом и читала Евангелие. Мальчик показал галстук, порадовался маминой радостью, сходил выпить кипяченой воды и возвратился серьезным и торжественным.

Мама выжидательно смотрела на него.

— Я уйду в монастырь и буду молиться за тебя, мама! — тихо и твердо вымолвил Паша давно продуманное.

Мама посмотрела на него каким-то переливчатым взглядом: сперва недоверчиво, потом радостно, затем испуганно; она смотрела долго-долго и наконец заплакала.

Этот лоскуток воспоминаний о детстве был алым — цвета пионерского галстука.

 

Дядя Паша почти улыбался, мысленно перебирая цветные лоскутки воспоминаний о детстве: вот лоскуток белый, вот голубой, вот желтый, вот алый… Дальше он вспоминать не хотел.

— Послушай-ка, дядя Паша, — внезапно обратился к нему человек в дубленке. — А ты никогда не задумывался, отчего священники в соборе такие нарядные? Они то в белых ризах служат, то в голубых, то в желтых, то в алых… А монахи всё время в черных, черноризники! Отчего так?

— Думать, что ли, больше не о чем?.. — пробормотал дядя Паша.

— А может, и не о чем, — произнес человек в дубленке загадочным тоном. — Я, может, в этом году в монастырь ухожу.

— Ты?! — завопил дядя Паша так, что пассажиры оглянулись на него.

— Я! — самодовольно подтвердил человек в дубленке. — Говори, пожалуйста, потише.

Вдруг где-то поблизости зашипело, затрещало и громкий ржавый голос проскрежетал: «Роддом». Троллейбус замкнул круг.

 

 

Круг второй. Вечер дня

 

Троллейбус замкнул круг, остановился и неловко, жалко открыл дверные створки, словно ушибленные лапки поджал. Дядя Паша обернулся, отступил на шаг в сторону и вгляделся в прямоугольник внешнего мира. А вовне из тончайших, чуть заметных сумеречных волокон уже соткался добротный пуховый платок вечера. Небо, еще чуть освещенное откуда-то снизу, было густо-фиолетовым и почти беззвездным.

Люди вышли, люди вошли, двери схлопнулись, троллейбус мягко поплыл по вечернему городу, и в салоне вновь возникла иллюзия самодостаточности. На самом же деле неизменными, выдержавшими полный троллейбусный круг, были лишь дядя Паша и человек в дубленке, а также кондукторша, прикованная к троллейбусу, как гребец к галере. Всё остальное стало иным.

Час пик миновал, и давки уже не было. Большинство пассажиров сидели, а остальные вольготно стояли, держась за поручень. Дядя Паша, ошарашенный новостью о монастыре, тупо смотрел на продышанный глазок, подернувшийся тончайшей нежной наледью. Человек в дубленке стоял рядом и молчал с видом непрофессионального актера, произнесшего реплику и томящегося в ожидании следующей.

А неподалеку расположилась парочка. Такие парочки всегда размещаются около заднего окна, вдоль низкого поручня, иногда их число достигает двух или трех одновременно, и тогда поручень напоминает кукан с рыбой. Конструкция данной парочки была классична: девушка — спиной опирается на поручень, который пролег чуть ниже лопаток (обломков крылышек), ножки вместе, головка слегка приподнята; парень — держится за поручень обеими руками, окружив подругу своеобразным полуобъятием, ноги на ширине плеч, голова принагнута.

Дядя Паша покосился в сторону парочки, и человек в дубленке отодвинулся, чтобы не загораживать.

Румяные лица, свербящий запашок молодости и перегара, короткая поношенная кожанка и лохматая шуба из шкуры неизвестного науке зверя — это почти всё, что одномоментно воспринял дядя Паша. Со второго взгляда можно было заметить, к примеру, проплешину на шубе, кое-как прикрытую шерсткой (явно поработали расческой, даже бороздки от зубчиков видны). Подобная жалкая попытка молодиться роднила шубу с лысеющим мужчиной. Но носители ветхих одежд были молоды. Они спокойно смотрели то в лицо друг другу, то мимо, изредка официально улыбались и молчали.

— Сегодня у тебя? — спросила наконец девушка.

— Да. Тетка уехала, — ответил парень.

И вновь почти унылое молчание.

— Тебе какую шоколадку? — спросил парень.

— С орехами, — ответила девушка и улыбнулась более естественно.

Он чуть склонился и наискось мотнул головой (не поймешь, куда пришелся поцелуй, — на ноздрю, щеку или скулу). Улыбка девушки одеревенела, парень распрямился и безразлично уставился на изузоренное морозом стекло.

Человек в дубленке вновь прислонился к продольному поручню и скрыл  парочку от взгляда дяди Паши. Занавес.

— А ты знаешь, — мечтательно произнес человек в дубленке, — я ведь давно думал в монастырь уйти, да всё как-то…

Лицо дяди Паши внезапно преобразилось: он резко расправил складки на лбу, и тот оказался не таким уж и низким, а просто усталым, просто измученным, с тремя продольными морщинами. Одновременно дядя Паша стиснул челюсти, так что зубы скрежетнули и взбугрились щетинистые желваки.

— И ведь буквально с детства мечтал… — простодушнейшим образом продолжал человек в дубленке.

Дядя Паша с хрипом выдохнул в стекло, прерывисто, судорожно вздохнул и, успокаиваясь, выпустил воздух тонюсенькой струйкой. Ледяная поверхность стекла проплавилась, и дядя Паша, приникнув глазом к миниатюрному оконцу, увидел крупную, нежную, чуть грустную звезду.

— Ты, кстати, в церковь сегодня пойдешь? — поинтересовался человек в дубленке. — В полночь там…

— Куда ты едешь? — перебил дядя Паша.

В ответ тот слегка снисходительно, почти удивленно, жалеючи глянул на спросившего и смолчал, словно думая: «Ну и глупый же вопрос!» Затем молчание стало нейтральным и прочным.

— А ну-ка, кто еще хочет приобрести билеты? Спасибо, красавица! Вижу, родимый. Задняя площадочка… Не надо пенсионного, я верю. Вот вам билетик, барыня-сударыня! Проездные? Верю, верю, совет вам да любовь!

Парочка улыбнулась словам кондукторши, как улыбались все пассажиры, а та, разгоряченная и веселая, похожая на базарную торговку пирожками, задержалась возле дяди Паши, словно чего-то ожидая.

— Что с тобой? — изумленно спросил тот (он уже с полминуты как обернулся и наблюдал за кондукторшей). — Ты была другая…

— А мне скучно быть одинаковой, — озорно ответила она. — Ты погоди, погоди, дядя Паша, я еще покажу, какая я могу быть.

Кондукторша явственно подмигнула.

— Ты меня  знаешь… — сказал дядя Паша, но не удивленно, а как-то грустно. — Все меня знают…

— Будет следующий круг, — проговорила она тихо, с почти яростной интонацией, — и будет  ночь, и мало народа будет в троллейбусе, и я покажу…

Не договорив, женщина резко развернулась и ушла. Дядя Паша ошеломленно посмотрел на ее удаляющуюся тучную фигуру и наморщил лоб.

Внезапно девушка, притиснутая парнем к поручню, громко засмеялась — то ли разговор кондукторши с оборванцем показался ей смешным, то ли еще что. А дядя Паша вдруг скукожился, стиснул уши ладонями с оттопыренными, дрожащими пальцами и заскулил — заскулил тихо и жалобно, по-щенячьи.

 

* * *

Смех, нутряной и какой-то икающий женский смех, уже давно стал страшнейшим из наваждений дяди Паши. Вслед за смехом всегда вспоминалась пульсирующая подвижная темнота плотно сомкнутых век. Темнота плыла и кружилась, словно водоворотистый омут, и Пашу (в то время ему было шестнадцать) сильно тошнило. Вскоре на мутном фоне тошноты проступали другие ощущения, появлялось осязание, и Паша начинал чувствовать свое тело.

Он лежал на узкой кровати, ничком и косо, так что левая нога его свешивалась. Между ним и кроватью присутствовала какая-то прослойка, теплая и влажная, и он не вдруг понимал, что это женщина. Он лежал и ощущал, как крупный сосок упирается в его душку — нежное, сокровенное место под кадыком, обрамленное двумя трепетными жилками. Женщина под Пашей дышала, и сосок давил то сильнее, то слабее, то сильнее, то слабее, и не было возможности пошевелиться.

Невыносимое омерзение, тошнота, вращающаяся темнота сомкнутых век и плаха женского тела — таков был неизбывный кошмар дяди Паши.

Но дядя Паша лишь смутно помнил то, что случилось после, — хоть в этом ему посчастливилось. А случилось следующее: женское тело приподнялось, и Паша, соскользнув с него и с кровати, гулко ударился бедром о дощатый пол. Грянул смех, несколько иной, чем раньше, Паша распахнул глаза, и ему почудилось, что с кровати свесился некто трехголовый. Две колышущиеся головы оказались грудями, а третья, просмеявшись, игриво спросила:

— Ты счастлив, Пашенька?

Паша вскочил и, зажав рот рукой, кинулся к двери (не та!), к другой, попал наконец в ванную… Там его продолжительно и неудержимо рвало над раковиной. Потом он рыдал, умывался и полоскал рот холодной водой, мутной от хлорки.

— В ванной чисто? — беспокойно и грубо поинтересовалась голая бесстыдница, когда Паша вышел.

Он кивнул и увидел, что ногти у нее на ногах крашены красным лаком; вновь резко затошнило. Паша внезапно понял, что наг, и устыдился, но прикрыться рукой показалось ему слишком пошлым, и он повернулся боком к женщине, своей ровеснице.

— Ты вроде и пил-то мало… — произнесла та почти задумчиво и, хмыкнув, шлепнула его по заднице. — Ладно, для первого раза ничего!

И на мгновение обняв трясущегося Пашу, проскользнула в ванную и неплотно прикрыла дверь, будто приглашая подглядывать в щелочку. Струя воды звонко ударилась об эмаль. А Паша вдруг ощутил какое-то сладостно-тягучее чувство от мерзости произошедшего, и это чувство плавно переродилось в похоть. Пашин рассудок, уже давно бездействовавший, почему-то ожил и сильно заинтересовался сходной сущностью омерзения и похоти, но истерически спокойные и весьма абстрактные мысли прервались.

— Ты в монастырь-то как — не раздумал идти? — донесся издевательский женский голос, а затем и смех.

Паше захотелось убить гадину, но он лишь заплакал, поспешно оделся и выбежал в душные летние сумерки.

«Почему?! — оглушительно думал он, пробегая квартал за кварталом. — Что же это?.. А как же мама, монастырь, я?..»

Задыхаясь, Паша взобрался по лестнице на четвертый этаж и трижды ударил по звонку кулаком.

— Пожар, что ли? — недовольно пробормотала соседка по коммуналке, открывая дверь. — Мама твоя в магазин ушла.

«Спасибо!» — мысленно поблагодарил кого-то Паша и прошел в комнату. Первым делом он корявым почерком написал записку («Прости меня») и положил ее на мамино Евангелие. Вторым делом он открыл окно и хотел было перекреститься, но не стал, словно побоялся, что исчезнет. Третьим делом он вскарабкался на подоконник, задержал дыхание, как перед прыжком в воду, и выбросился.

 

* * *

Дядя Паша тихо и жалобно скулил, стиснув уши ладонями с оттопыренными,  дрожащими пальцами.

— Что ты? — встревоженно спросил человек в дубленке, и, судя по всему, спрашивал он уже не в первый раз.

— Смех!.. — с мукой ответил дядя Паша.

— Какой смех? Нет уже никакого смеха, а парочка на той остановке вышла… Сам послушай.

Дядя Паша отчетливо слышал негромкий голос собеседника даже сквозь притиснутые к ушам ладони, а смех — как внутренний, так и внешний — и впрямь исчез. Осторожно, недоверчиво, всё еще страшась ошибиться, выпустил голову из рук, резко схватился за нее вновь, будто боясь, что она упадет без поддержки, а затем отпустил окончательно: кошмар действительно миновал. Перестав скулить, дядя Паша желтыми обкусанными ногтями содрал тонкую наледь с продышанного оконца во внешний мир и торопливо посмотрел туда. Как и ожидал, он вновь увидел крупную, нежную, чуть грустную звезду и почему-то мгновенно успокоился. Казалось, что звезда неспешно следует за троллейбусом.

— А ты сам-то пойдешь? — поинтересовался дядя Паша, и человек в дубленке прищуристо поглядел на него, словно не вполне понимая, а после ответил:

— Конечно, пойду. В полночь — как штык. Правда, народу будет уймища, пьяные всякие — но неважно, главное не это. Обязательно, обязательно нужно в церкви быть сегодняшней ночью…

Дядя Паша хмыкнул.

— И зря смеешься: пусть они пьяные, пусть парочками, пусть тискаются потихоньку, а всё равно лучше, если придут! — с горячностью говорил человек в дубленке. — Ясное дело, мало кто понимает, что это за праздник, идут в основном из-за стадного чувства, потому что так принято, потому что зрелище…

Он говорил, а дядя Паша глядел на него и чувствовал, что есть в говорящем какое-то несоответствие, какая-то неуловимая нелепица — вроде тени, падающей навстречу источнику света. Вглядывался, вглядывался и наконец понял: ораторствуя, человек в дубленке сладко прикрывал глаза — наподобие кота-мурлыки. Дядя Паша хмыкнул вторично.

— Ну, я не знаю, дядя Паша… — обиженно перебил себя оратор. — Это до какой же степени надо опуститься, чтобы смеяться над такими вещами! Ты же верующим был, болезненно верующим — по крайней мере, до шестнадцати лет. — Он вновь прикрыл глаза — возможно, чтобы утаить странноватый взгляд. — Хотя бы из уважения к себе тогдашнему мог бы…

— Вон! — сипло, почти беззвучно заорал дядя Паша.

— Еще чего! — холодно отозвался человек в дубленке и, видимо, передразнивая, принялся усердно дышать в стекло. Лед не плавился.

Стиснув зубы, дядя Паша лягнул стенку троллейбуса, поелозил рукавом фуфайки по заветному миниатюрному оконцу и посмотрел на звезду. Он знал, что непременно увидит ее, хотя троллейбус успел свернуть чуть ли не в противоположную сторону, — знал и увидел, увидел и успокоился, присмирел, почти улыбнулся.

— Впрочем, — произнес точно через силу человек в дубленке. — Впрочем, извини.

Троллейбус остановился, двери разъехались, и произошло нечто неожиданное: в заднюю дверь безо всякого сопровождения ворвались две собаки.

Они были великолепны — большой черный кобель, смахивающий на добермана, и маленькая беленькая сучка, дворняжка с востренькой мордочкой. Они, пожалуй, и не заметили, куда заскочили, они совершенно не смотрели на окружающее: они были влюблены.

Да, именно влюблены! На мгновение собаки неподвижно стали под поручнем, на месте парочки, и, приблизив морду к морде, ласково, неизъяснимо ласково поглядели друг на дружку. И столько истинного, столько вечного было в этом мгновении, что никому из тех, кто повернулся в сторону собак, не пришло в голову прогнать их.

Троллейбус тронулся, и собаки поначалу слегка встревожились из-за того, что пол под их лапами заколыхался, но вскоре испуганное повизгивание сменилось повизгиванием успокаивающим, потом — «разговорным». Склонив красивую продолговатую морду, кобель понюхал под хвостом у сучки — понюхал почтительно и нежно. Именно так, наверное, романтический поэт наслаждался бы ароматом прекрасного цветка, который жаль сорвать. Сучка с настоящей или притворной стыдливостью отошла, но кобель последовал за ней, словно привязанный за нос. Она неторопливо шествовала впереди, а он сзади, на троллейбусной площадке было где развернуться, и они так и прошли «паровозиком» пару кругов.

Затем собаки свернули в проход между сиденьями и стали бок о бок.

— Ишь ты, какую маленькую подружку себе нашел! — добрым голосом сказала одна старушка.

До этого люди молчали и лишь смотрели на собак, но после реплики старушки заговорили почти одновременно:

— Эх-х, нет фотоаппарата!

— Он же ее раза в два больше… Как же они?..

— Красивый пес! Бывают же такие красивые ублюдки!..

— Смотри, смотри, как ласкаются!..

— Да, чего только не увидишь…

И лишь одна тетка подошла к кондукторше и спросила:

— Почему в салоне собаки? — спросила, а сама глядит на них и мимовольно улыбается.

— Выбегут на остановке, — сказала кондукторша и доверительно добавила: — Я ведь их и сама боюсь.

А собаки жили в своем собачьем мире, жили своей собачьей любовью и полностью игнорировали говорящих. Он склонил тяжелую голову к мордочке подружки, разинул пасть и блаженно прикрыл глаза, а она нежно-нежно покусывала его нижнюю челюсть.

На остановке они без напоминаний выбежали прочь и навсегда исчезли из тесного троллейбусного мирка, а люди еще долго улыбались тихими хорошими улыбками.

Улыбки уже успели растаять, когда вдруг зашипело, затрещало и громкий, пророчески-зловещий голос проскрежетал: «Роддом». Второй троллейбусный круг замкнулся.

 

 

Круг третий. Ночная темнота

 

Второй круг замкнулся, троллейбус остановился и с тюремным лязгом резко распахнул двери. Дядя Паша отвернулся от заиндевелого стекла, отступил на шаг в сторону и тревожно вгляделся в прямоугольник внешнего мира. А извне ночная темнота зорко вглядывалась в него, дядю Пашу, словно тюремщик, который стоит на пороге камеры и вот-вот скажет: «На выход». Никто не вышел из троллейбуса, никто не вошел в него, — вероятно, не хотели мешать свиданию человека и темноты.

Дядя Паша зажмурился: он давно догадывался, что хотя и маскируется темнота, пропитываясь мертвым светом фонарей, на самом деле она черная, и захлебнуться в ней проще, чем в чернилах…

Когда он открыл глаза, троллейбус уже мягко плыл по ночному городу, а темноты не было видно.

Многое в салоне изменилось по сравнению с началом предыдущего круга: количество пассажиров уменьшилось настолько, что почти никто не стоял и были свободные места, да и сами пассажиры изменились. Колыбельное колыхание троллейбуса, его беззлобный вой и слепые окна — всё это способствовало безмолвию, и люди молчали, глядя в никуда.

Они нырнули в себя, думая, вероятно, о разном, но — странное дело! — выражение их разновозрастных и разнохарактерных лиц было одинаково. Всмотревшись в такие лица, можно увидеть лик человечества, не искаженный ничем внешним. Лик этот печален, причем печаль, проступающая на нем, не минутная, не случайная, а вечная, вселенская даже… О ней легко забыть и сложно вспомнить; чувство, близкое к ней, возникает, когда мы перебираем свои детские фотографии.

Люди с неуловимым отблеском истины на лицах молчали, а человек в дубленке, будто припомнив или поняв что-то, весело произнес:

— А ведь сейчас, дядя Паша, ночь перед Рождеством. Этой ночью, по Гоголю, нечисть в самую силу входит.

Слова человека в дубленке наложились на ощущения недавнего свидания с темнотой, и дяде Паше стало жутковато. Поспешно содрав наледь со своего оконца, он глянул на звезду, невыразимо мягко светившую во тьме. Внезапно туманный зеленый шар пиротехнической ракеты устремился к звезде, повисел рядом и провалился: кто-то расстреливал остатки новогодних боеприпасов. А дядя Паша неотрывно смотрел на звезду и уже ничего не боялся.

На очередной остановке в троллейбус со смехом заскочили три запыхавшиеся женщины лет сорока — едва успели. Свободны были только одиночные места, а женщинам, как видно, не хотелось разлучаться, вот и облепила компания продольный поручень на задней площадке, тяжело дыша, но не прерывая разговора, начатого где-то вне троллейбуса. Вошедшие торопливо тараторили, будто читали текст на время, причем текст явно эзотерического содержания. В непролазных дебрях разговора часто раздавалось рыканье: реинкарнация, карма, чакра… И еще мелькало слово «ангелы», в отдельности лазурное, но рядом с рыкающими соседями приобретшее сизый цвет.

— А вот и третье блюдо… — тихо пробормотал человек в дубленке, словно подумал вслух.

Затем он резко припал к уху дяди Паши и безо всякой видимой связи с чем бы то ни было быстро зашептал:

— Почему ты на меня злишься? Я же тебя растормошить хочу, а ты злишься… Зачем злишься? Посмотри-ка вон на них. (Кивок в сторону женского трио). Они же не просто так хохочут: нарики, наку… — Человек в дубленке осекся, поняв, вероятно, что явно напутал и повторяется. — То есть не нарики, не накурились (это я оговорился), а обычные современные ведьмочки. — Поправившись таким образом, он уже без запинки произнес: — Послушай, у них сейчас разговор любопытнейший… Слушай!

— Так-таки и любопытнейший… — иронично усомнилась одна из женщин.

— Ты о чем? — осведомилась другая, удивленно на нее глянув.

— Просто кое-кто нашим разговором заинтересовался. Говорит, что любопытнейший.

— Кто же это? — почти испуганно прошептала третья женщина. — Я ничего не слышала.

Первая указующе скосила глаза в сторону дяди Паши и человека в дубленке.

— Тот мужичок, что ли? — спросила вторая сомневающимся полушепотом.

— Ну да, — утвердительно ответила первая. — Больше некому…

Третья захихикала в ладошку.

— Да тише ты! — прицыкнула вторая. — Продолжаем разговор и ни на кого не обращаем внимания. О чем мы говорили?

— Об ангелах.

— Точно. Так вот, Олег на семинаре по ангелам про Атлантиду рассказывал. Она и впрямь существовала. То есть был такой материк — Карагуана, а столица его называлась Атлантидой. Атлантийцы были высокие, краснокожие, голова у них была яйцеобразная, заостренная кверху…

— Кверху?!

— Ну да. Непонятно, правда, чем они думали, но цивилизация у них была классная. Лазеры там, кристаллы какие-то, космические корабли, атомная энергия… Еще они владели сферической магией, в смысле телепортацией, и жили по двести восемьдесят лет.

— А откуда Олег всё это взял? — наивнейшим образом полюбопытствовала широкоокая женщина, обозначенная в нашем повествовании третьим номером.

— Откуда?.. — переспросила вторая весьма удивленно. — Из Акаша-хроники, конечно.

— Откуда-откуда? — третья чуть съежилась и прищурила глаз.

— Да темная она — что с нее взять, — успокоительно обратилась женщина номер один ко второй, которая едва в кому не впала оттого, что подруга не знала об Акаша-хронике. — Акаша-хроника — это космический банк данных, — назидательно сообщила она номеру третьему. — Там содержатся сведения о том, что было и что будет. Акаша-хроника — это истина. Некоторые люди умели подключаться к ней: к примеру, Будда, Иисус, Ванга, Серафим Саровский. Ну и Эдгар Кейси, конечно же.

— А что за Эдгар Кейси?

— Ну Эдгар Кейси, знаменитый «спящий пророк». Он впадал в транс и говорил чужим голосом, а за ним записывали.

— Что ж, если чужим голосом заговорил, — значит, правда? — простодушно осведомилась третья.

— Не пытайся казаться глупее, чем ты есть! — очень строго, с величавостью одернула вторая. — Слушай лучше про Атлантиду. Так вот, атланты жили в гармонии с природой: параллельно с научными достижениями у них было всё хорошо и на спиритуальном уровне. Почти все они были целителями там, ясновидящими, ну и с ангелами общались.

— Это как? То есть как общались? — полюбопытствовала третья.

— Да не перебивай ты! Общались: есть такие специальные техники, с помощью которых можно настроиться на ангелов. Они и сейчас известны, эти техники, и они очень даже простые. Сходи на семинар, и Олег тебе всё объяснит.

— Денег нет…

— Уж как будто не найдешь!.. Займи, в конце концов! Где ты еще такое узнаешь?.. Олег — он еще попов ругал в том смысле, что они скрывают от нас доступ к духовному миру. Он сказал, что они не дают нам общаться с нашими невидимыми братьями и сестрами — и, знаете, с волнением так сказал, даже лицом задергал… Так что, подруга, копи деньги — будешь общаться с ангелами.

Ладно, это в сторону. Вообще-то есть 144 ангела, и каждый имеет свой символ, имя и сферу деятельности. Есть ангелы-стихии, есть покровители профессий — с ними со всеми можно работать, и они будут помогать. Атлантийцы как раз и работали — устраивали коллективные медитации. Был у них еще совет локки — это высшие посвященные, духовные воспитатели народа. Они во всём советовались с ангелами.

— Бредятина! — скептически пробормотал дядя Паша и весьма удивился, что мысленно, совсем как в предсмертный юношеский период, стал выстраивать ряд созвучных слов: Бердяев, берданка, бередить, бродить, Бродский… Постепенно дошел до «баранины». Дядя Паша изумился, взволновался и почти испугался, потому что уже более десяти лет ничему не удивлялся, ни к чему не прислушивался с интересом, а тут и Атлантида, и Бердяев с Бродским… — Бредятина… — беззвучно, одними губами, словно самому себе не доверяя, прошептал он.

«Так юноша, когда краснеет и понимает, что краснеет, краснеет еще сильнее, — подумалось вдруг. — Кажется, из Достоевского… Или Толстого…»

«Кому подумалось?!» — встрепенулся дядя Паша. Понятно, не ему: это было бы слишком. Значит, фразу произнес человек в дубленке.

— Бредятина! — в третий раз выдохнул дядя Паша.

— Разумеется, бредятина, — готовно подхватил человек в дубленке, зачем-то дождавшись, чтобы слово было произнесено трижды. — Эдгар Кейси, «спящий пророк», — я ведь о нем слышал. Он впадал в транс и отвечал на вопросы — и, знаешь, удачно так: к примеру, надо было спасти жизнь человека — к нему. Так, мол, и так. Он им и выдал, что есть в такой-то аптеке такая-то скляночка. Спасли. Опосля этого можно ведь любые сказочки рассказывать — поверят! А тем, кто не поверит, скажут: цыц, он про скляночку напророчил, он человека спас… Только ведь пророчествовал он в трансе и чужим голосом — милое дело. Ну нормальному христианину объяснять не надо: любил парень поспать и давал тело напрокат кому требовалось, а когда просыпался — пожинал лавры. Зато сколько на нем, наверное, диссертаций защитили — у-у!.. — Человек в дубленке взвыл с каким-то завистливым сожалением, словно все диссертанты попользовались его идеей или изобретением, а он остался ни с чем. — Ладно, фиг с ними, с диссертантами: они сейчас, наверное, в одном котле с Эдгаром Кейси варятся, а лавровые венки пошли на приправу. (Ну, не поэт ли я?) Жаль только, что бес, который сказочки придумывал, безвестен. Записали ведь за ним всё, книжки издали, а на обложке — Кейси. Будь я тем бесом, мне обидно было бы.

Дядя Паша как-то особенно проницательно посмотрел на него, и тот, слегка запнувшись, продолжил более спокойным тоном:

— И ведь в каждой сказочке начинка — иначе никак. К примеру, сказочка про Атлантиду. Во-первых, сроки. Возникла, дескать, эта цивилизация 150 тысяч лет назад. А по Библии, от сотворения мира каких-то семь с половиной тысяч лет прошло. Мораль: Библия врет.

— Женщина о сроках не говорила, — заинтересованно сказал дядя Паша.

— Гм… Значит, забыла. Не суть важно, сроки там такие. Далее, идея вторая: общение с ангелами, «невидимыми братьями и сестрами». Разумеется, светлым Ангелам те милые женщины на фиг не сдались. Сколько раз Ангелы в Библии являлись людям — по пальцам перечесть можно. А наши ведьмочки спокойненько «работают» с ангелами — с падшими ангелами, конечно же. Идея ясна: общайтесь с бесами, они плохому не научат. Слушай, кстати, что ведьмочка сейчас глаголить будет — ухихикаться можно.

Между тем рассказчица, инвентаризованная как «женщина № 2», уже успела:

а) похвалить мудрых локки, осознавших с помощью ангелов законы Вселенной;

б) отругать гадких варваров, которые совсем ничего не смыслили в законах Вселенной и потому принесли в Атлантиду свои глупые идеи;

в) посетовать на то, что глупые варварские идеи привели к расколу в обществе атлантийцев, к убийствам, войнам и так далее;

г) поведать о трех катастрофах, заставивших Атлантиду погрузиться в морские глубины (взрыв химического оружия, взрыв энергетических станций, атомный взрыв).

— …И вот после второй катастрофы, — продолжала она, — локки поняли, что Атлантиду не спасти. Тогда они вместе с частью населения эмигрировали в Египет, Палестину и Центральную Америку. В Египте они понастроили пирамид и научили египтян многим полезным вещам. Олег сказал, что в какой-то из пирамид хранятся записи атлантийцев. А в Палестину отправились самые дельные локки. Там они образовали сообщество, которое тогда считалось сектой. Они назывались ессеями. Именно из их среды должен был выйти Иисус, Божий посланник.

— Что?! — вскричал дядя Паша и забормотал: — Если бы я был жив, ересь была бы ересью… А здесь это всё равно, здесь так и надо…

— Интересно? — осведомился человек в дубленке. — То ли еще будет…

— Отстань! — отмахнулся дядя Паша.

А рассказчица всё это время держала эффектную паузу и поплатилась: женщина за номером один обрадовалась возможности прервать поднадоевшее повествование и неожиданно полюбопытствовала:

— А чакра, которая на два цуня ниже пупка, — она как называется? Никто не помнит?

— Сакральная, кажется, или сексуальная — два названия, — ответила вторая.

— Сакральная — значит тайная? — спросила третья.

— Не тайная, а священная. Священная, она же сексуальная. Мы ведь вместе на семинаре были…

— Да нет, я почти все помню, — поспешно произнесла первая. — И названия, и где располагаются, и за что отвечают. Чакры еще часто засоряются, и тогда их прочищают энергетическим шомполом…

Третья вдруг расхихикалась.

— На два цуня ниже пупка — шомполом!.. — едва выговорила она. И вновь закашлялась смехом.

— Пошлячка! — ухмылисто охарактеризовала вторая, и вскоре ухихикивались уже втроем.

А дядя Паша сощурился, скукожился и вжался в фанерную стенку; он чувствовал, что недавний кошмар в любую секунду мог возродиться от женского смеха. Что-то подобное он ощущал в детстве, когда осторожно шел по льду большой глубокой лужи: лед потрескивал под ногами, но нельзя было ни остановиться, ни пойти быстрее, ни покинуть лед в два прыжка — тогда наверняка провалишься. Вот и сейчас дядя Паша слышал ненадежное потрескивание мира и напряженно цепенел, боясь шевельнуться и повредить Вселенную.

 

* * *

Пашу, что называется, собрали по кусочкам, а он так и не поверил. Нырнувший с четвертого этажа в адскую бездну, он воспринимал дикую боль как самое естественное последствие прыжка и приготовился терпеть вечность, изредка скрежеща зубами. Но через некоторое время боль почему-то начала утихомириваться, а затем почти исчезла. Паше, жаждавшему вечного наказания, стало обидно, и он скрежетал зубами уже не от боли, а с досады и плевался в бесов, одетых в белое. Однако он внезапно успокоился, осознав, что неудовлетворенная жажда боли, жажда муки и есть страшнейшее наказание. С той поры он иной раз даже ухмылялся и подмигивал бесам, — мол, молодцы, хорошо придумали!

Его выписали.

Как оказалось, ад был до смешного похож на тот мир, из которого Паша выпрыгнул. Даже поселили новоприбывшего в такой же дом, как и раньше, в такую же комнату. Вот только жила рядом не мама, а какая-то чужая женщина. Женщина эта ежедневно приходила к Паше в дни боли, и он еще тогда выделил ее среди бесов, одетых в белое, — из-за того, что снежная одежда смотрелась на ней неестественно. Неожиданная соседка пыталась доказать, что она его мама, и даже плакала и молилась, часами простаивая на коленях, — у-ух, хитрющая!.. Но Пашу не проведешь!.

Около года он прожил рядом с ней, тихонько посмеиваясь, как человек, постигший механику бытия, а потом приехали бесы, одетые в белое, и увезли странную женщину. Когда ее выносили, она отрывисто вскрикивала, судорожно пыталась приподняться, но падала, и голова ее тяжело билась о носилки. Паша понимающе улыбался, глядя на эту сценку, и в конце концов тоненько захихикал. Сосед по адской коммуналке, очень похожий на прежнего, настоящего, размахнулся и врезал Паше в ухо.

— Ты что?! — воскликнула жена соседа, очень похожая на прежнюю, настоящую. — Он же глупеньким стал после больницы! Он же не понимает!

— Ничего… — злобно произнес сосед, потирая кулак. — Совсем он ее извел, гаденыш!..

А Паша, слегка оглохший, лежал на полу и наслаждался расцветающей болью.

Через несколько дней в его комнате появился гроб, а в гробу — женщина, причем явно не та, которая билась головой о носилки. Сосед по адской коммуналке, ударивший Пашу, стоял на лестничной площадке перед крышкой гроба и постукивал молотком. Он брал астры и двумя ударами вколачивал гвоздь в их мясистый зеленый кадык, второй гвоздь вонзался в стебель. Лепестки астр, узкие, нежные и многочисленные, казались материализовавшимся воплем. А соседова жена кормила Пашу пирожками; она и впоследствии опекала его, когда он уже повзрослел и стал дядей Пашей.

На следующий день поутру в отпахнутую дверь скорбной вереницей стали входить соседи по подъезду, сослуживцы и неслыханные родственники из деревни. Они медленно подходили ко гробу, некоторые стискивали ледяные белые тапочки умершей; потом они подолгу вглядывались в ее лицо и уходили, оставляя деньги на тюле.

Дядя Паша не помнил, отпевали или нет эту женщину. Он помнил кладбище.

Оркестра не было, и гроб несли под птичий щебет. В числе немногих Паша ковылял следом; шли медленно, и он почти не уставал, передвигаясь бочком, по-крабьи, и вывертывая ногу. Еще одним последствием прыжка с четвертого этажа был скошенный к переносице глаз, из-за чего Паше казалось, что мир тайком сделал небольшой шаг влево. Наконец неподалеку от кучи свежей земли и могильной пасти гроб поставили на две табуретки.

— Прощайтесь, — сказал кто-то.

Пашу зачем-то подтолкнули к желтоватому остроносому лицу усопшей. Он отпрянул и стал поодаль, а несколько человек поцеловали умершую в лоб. Зато когда приколотили крышку, опустили гроб в могилу и выдернули вожжи, Паша первым бросил горстку земли. Точнее, он приметил большой, почти идеально круглый земляной ком, похожий на глобус, взялся за него, но ком рассыпался в Пашиной руке, и в могилу полетела лишь горстка.

С той поры Паша остался один. Он не работал и не учился, жил на деньги, которые ему выплачивало государство, словно оно было отцом,  платящим алименты отвергнутому ребенку. Деньги он отдавал соседке по коммуналке, и та вела хозяйство: покупала что надо и прибирала в его комнате. Через несколько лет к имени Паши прилепилось словцо «дядя», а еще через несколько он, более со скуки, нежели по нужде, стал просить милостыню. Просил он странно: ковылял к прохожим и серьезным, деловым тоном говорил: «Слушай, дай две копейки». Подавшие почти всегда принимались неосознанно вычислять, во сколько их щедрость превысила запросы нищего; решив в уме несложную арифметическую задачку, они улыбались. А дядя Паша по примеру многих нищих тратил подаяние на курево и водку. Выпивкой он, впрочем, не увлекался: так, иногда, да еще зимой для сугреву.

Такова была внешняя оболочка жизни дяди Паши, внутренняя же оболочка, та, под которой таится непроницаемая душа, гораздо интереснее.

Как и следовало ожидать от человека в его положении, дядя Паша с любознательностью естествоиспытателя принялся изучать ад. Потом, конечно, надоело, но поначалу многое казалось весьма забавным. Смешило, к примеру, то, что истязуемые грешники не понимали, где находятся, боялись попасть в ад. И что самое уморительное — здесь даже церкви  были.

Дядя Паша зашел однажды в храм, и что-то земное ему вспомнилось, что-то из детства — времени, когда он еще живым был, когда еще в рай мог попасть… И дядя Паша, поддавшись вдруг изощренному бесовскому обману, принялся подпевать клиросу. Но тут такая жуть на дядю Пашу напала, что его залихоманило, от телесной дрожи задрожал и голос, став каким-то козлиным… И словно кто подсказал, как избавиться от ужаса и тряски, — дядя Паша осекся и начал размеренно, очень четко выговаривая слова, материться. Вмиг полегчало, и внезапно он понял, что и на клиросе поют матом, и уж тогда-то он расхохотался. Легонько подталкивая, его вывели из церкви, а он всё смеялся и думал: «Ай да молодцы бесы, ай да искусники!»

Вскоре дядя Паша научился видеть и самих бесов. Было их куда больше, чем людей, как, впрочем, и положено в аду: они кишмя кишели в воздухе, сидели на людских плечах, а мизерная их часть шутки ради маскировалась под ангелов. Воздух походил на кипящую воду с бесами-чаинками, поэтому дядя Паша перестал смотреть на небо, некогда голубое.

Через несколько лет пребывания в аду дядя Паша настолько ко всему привык, что даже не замечал нечисти. Ему словно и неведома была страшная истина; в числе нищенствующих грешников он просил милостыню на водку и курево у тех грешников, которые спешили в церковь. Сам дядя Паша туда не ходил, лишь на Крещение заглядывал на церковный двор, смотрел, как люди давят друг друга, ругаются и чуть ли не дерутся из-за святой воды, и хохотал до изнеможения. А на Пасху и Рождество он даже милостыню не просил — сам не понимал, почему.

В общем-то, дядя Паша был бы вполне доволен послесмертием, если бы не взрослел, а оставался шестнадцатилетним (ведь так и умереть можно — дальше-то куда?..). И если бы не было того кошмара с тошнотой и женским смехом. И если бы не приставал этот человек, слишком уж напоминающий живого, земного, — человек, одетый в дубленку и стоящий рядышком, в том же троллейбусе, что и дядя Паша.

 

* * *

Опытная рыбина жует безопасный конец червя, нанизанного на крючок, мудрая мышь потихоньку скусывает сыр со стерженька мышеловки — и обе остаются безнаказанными, потому что делают это медленно-медленно, осторожно-осторожно. С той же медлительностью и осторожностью дядя Паша выбрался из стылого оцепенения, когда смолк женский смех. Окружающий мир утратил катастрофическую хрупкость и замер в мало кому заметном, привычном и совсем не страшном ожидании конца света. Человек в дубленке молча наблюдал за дядей Пашей и почему-то облизывался.

— Вечно ты, подруга, с пошлостями… — пожурила вторая женщина третью, когда они уже сполна насладились колышущейся тишиной послесмешия.

— Правда, посерьезнее надо быть, — поддержала первая. — Ты всё полтергейстами, тарелочками увлекаешься, а пора уже людям пользу приносить.

— Это как? — улыбчиво поинтересовалась третья.

— Как-как — целительством заниматься! — ответила женщина и, манерно избоченившись, выдала: — Мы, между прочим, лечим наложением рук — как Иисус.

— Кстати, об Иисусе, — спохватилась вторая. — Я же не досказала.

— Выходить скоро, — уныло напомнила первая.

— Я быстро, — уверила вторая и затараторила: — В общем, так. Я остановилась на ессеях, потомках атлантийцев, которые в Палестину эмигрировали. Короче, им было откровение, что из их среды выйдет Божий посланник. Ну и вышел. А они обеспечивали Ему помощь и поддержку. На берегу Мертвого моря был тайный учебный центр ессеев (кажется, Курман назывался), и там Иисус проходил обучение. А то, что в Библии написано, что Он лет до тридцати плотничал, а потом вдруг пошел проповедовать — это всё глупость, конечно. Да, и еще ведь Иисус был женат, и жену Его звали Марьям — а потом она умерла. И Он, кстати, на кресте не умер; Он просто овладел методиками этих локки и заставил сердце биться раз в полчаса — вот и подумали, что умер, а из гроба Он телепортировался. Олег говорил, что, согласно некоторым источникам, Иисус уплыл на корабле во Францию и там уже умер своей смертью. А насчет Его рождения есть две версии: первая —  это то, что при рождении в Него вселилась какая-то сущность, а вторая… как уж его… Да, вторая — это что Его душа идеально очистилась в предыдущих воплощениях. Есть еще евангелие от ессеев (археологи недавно откопали) — там обо всём этом подробно написано. Вот так! — победно заключила рассказчица.

— Любопытно-любопытно… — заинтересованно произнесла первая. — Что-то я такое уже слышала — не помню, где. Евангелие от ессеев… Любопытно… Надо бы на семинар сходить!

— А по-моему, всё это сказочка — что Библия, что это ваше евангелие от ессеев… Две тысячи лет прошло — какой смысл что-то вспоминать? Гипотезы, гипотезы — делать, что ли, больше нечего? У нас тут чудеса на каждом шагу, НЛО летают, никаких раскопок не надо — бери видеокамеру и снимай. А вы в древность лезете… — с искренним возмущением и, похоже, даже для самой себя неожиданно вскинулась женщина номер три. — Вот, прям, денег много — ходите на семинары, пишете под диктовку… Вызубрили — и тра-та-та-та-та, лапшу вешать! А вы вообще-то знаете, чем Евангелие от Библии отличается?

— Евангелие от ессеев от Библии? — переспросила вторая, немало удивленная. — Конечно! Нам Олег…

— При чем тут Олег и ессеи?! — выкрикнула третья почти остервенело, и видно было, что она сама себя пугается, но остановиться не может. — При чем?

— Люди, люди кругом! — зашептала первая.

— Пусть люди! При чем? Я спросила о просто Евангелии и просто Библии, — произнесла третья потише. — Чем они различаются?

— Ну… — протянула вторая и беспомощно посмотрела на первую. Та пожала плечами. — Ну… Не знаю, надо будет у Олега спросить.

Человек в дубленке троекратно хлопнул в ладоши, словно зритель, щеголяющий знанием пьесы — знанием того, что далее уже ничего не будет. Далее и впрямь ничего не было: троллейбус остановился, и три женщины молча исчезли в дверном проеме.

А с дядей Пашей творилось страшное. Внешне это выглядело так: приблизительно с середины рассказа второй женщины он зажмурился и уперся лбом в заиндевелое стекло, а лед плавился, плавился… Мысли же дяди Паши напоминали какофонию настраивающегося оркестра, где музыкальные инструменты визжали и ревели не своими голосами. Какофония мыслей абсолютно не зависела от воли дяди Паши, многое в ней было ему непонятно, и лишь одно он знал точно: лучшего аккомпанемента к неслыханно глупой ереси и не подобрать. Слушал он тупо и безучастно, но невольно вникал в каждое слово, и лед под его разгоряченным лбом плавился.

Наконец дядя Паша услышал, как человек в дубленке троекратно хлопнул в ладоши и как троллейбус, остановившись в раздумье, согласно лязгнул дверьми. Какофония мыслей смолкла. Зритель замер в ожидании. Лед плавился.

«Как они посмели? — одиноко подумал дядя Паша в пустоте, внезапно разверзшейся. — Почему они хулили Бога, почему? Бесы знают и трепещут, бесы веруют, а они… — Дядя Паша почувствовал, что время сместилось, сжалось, что так думать может лишь Паша, шестнадцатилетний чистый мальчик. — Они уже в аду, да, но зачем такое жестокое наказание, зачем лишать их возможности узнать правду и раскаяться? Так нельзя думать, так грешно думать, но это нечестно, нечестно! Хотя бы здесь, в аду хотя бы, должна же быть справедливость, должны же они узнать, где Истина, и плакать, и скрежетать зубами оттого, что ничего нельзя изменить!.. И, может быть, в следующей Вечности, если она будет, все грешники простятся, потому что все покаялись и все плакали и скрежетали зубами… А эти смеются, смеются!» — и Паша, шестнадцатилетний чистый мальчик, заплакал, а дядя Паша, нежно посторонившийся, плакал уже давно, но слез не было. И лишь когда мальчик, выговорившись, зарыдал, единственная слезинка пала на щетинистую щеку. Вдруг рыдания мальчика пропали, а значит, и сам он исчез, и дяде Паше остались лишь воспоминания о нем, чистом, и влага на правой щеке.

Лед плавился.

— Уж ты не плачешь ли, дядя Паша? — спросил человек в дубленке то ли насмешливо, то ли участливо. — Погоди пока, — добавил он то ли угрожающе, то ли утешительно. — К тебе, кажется, идут. — Последняя фраза была произнесена совершенно бесцветно, и оттого показалась дяде Паше зловещей.

Он обернулся. Долю секунды он видел перед собой изузоренное стекло с проплавленным во льду оконцем; там идиллически соседствовали нежная звезда и щербатая луна. Дядя Паша почти уже подумал что-то очень важное, но обернулся и…

На этот раз кондукторша подошла молча. Она тихо остановилась за спиной дяди Паши и, поглаживая нервным движением талонную ленту, стала дожидаться, когда он обернется, и… Лишь по тому, как тяжко женщина выдохнула, стало понятно, что она даже дыхание таила, чтобы производить как можно меньше шума. Дядя Паша полуиспуганно глядел на нее — странно возбужденную, прерывисто дышащую, молчащую.

— Помнишь, — произнесла она наконец, — как я тебе говорила, что будет следующий круг, и будет ночь, и мало народа будет в троллейбусе? Помнишь, дядя Паша?

— Помню, — завороженно ответил он.

— А помнишь, — продолжала она ужасающе вкрадчивым голосом, — помнишь, как я тебе говорила, что еще покажу, какая я могу быть?

— Помню, — глухо ответил он, неотрывно глядя на мутную жемчужинку пота на ее левой щеке.

А человек в дубленке, заметно нервничая, дергал дядю Пашу за рукав и что-то говорил, говорил…

— Хорошо, что помнишь, дядя Паша, — таинственно прошелестела женщина. — Сейчас я тебе шепну кое-что на ушко, а ты слушай…

— Это я шепчу ему на ушко! — свирепо рыкнул человек в дубленке, и дяде Паше показалось вдруг, что молния на одежде рыкнувшего с визгом расползлась донизу, и в щели не оказалось ничего, кроме голого тела, — впрочем, не голого, а густо поросшего прямой жесткой шерстью, похожей на волчью. Заметив неладное, человек в дубленке мигом застегнулся и повторил: — Это я шепчу ему на ушко!

Но кондукторша абсолютно игнорировала его и будто бы не видела даже. Женщина хищно припала к уху дяди Паши и спросила тоненьким помолодевшим голосом:

— Ты счастлив, Пашенька?

И она засмеялась — сначала тихо, потом громче, и постепенно ее смех превратился в нутряной и какой-то икающий — в смех из кошмара дяди Паши.

— Ты?! — завопил дядя Паша так, что пассажиры оглянулись на него.

— Я! — самодовольно подтвердила женщина.

— Вон!!! — дико заорал дядя Паша и топнул, топнул, топнул ногой. — Вон!

— Вон! — рыкнул и человек в дубленке. — Вон!

Но она не ушла и не исчезла: она стояла тяжким, недвижимым монолитом и сладостно ухмылялась. И тут человек в дубленке проворно подскочил к ней и как-то очень ловко взял ее за голову: левую ладонь приложил к низкому лбу, словно проверяя, нет ли у женщины жара, а правой принакрыл шарообразную шерстяную шапку в области затылка, да так нежно, что шапка не шелохнулась. Взяв женщину за голову, он очень коротко и тихо шепнул ей на ухо и отошел.

Словно обезумев, кондукторша сорвалась вдруг с места, кинулась к кабине водителя и что-то кричала, кричала, кричала ему, пока он не остановил троллейбус, не доезжая остановки, и не открыл переднюю дверь. Продолжая кричать, женщина сиганула вон, а троллейбус, недоуменно клацнув дверью, пополз дальше. Если кондукторша и была прикована к нему, как гребец к галере, то теперь она разбила цепи и прыгнула за борт — в открытое море.

— Что ты сказал ей? — удивительно спокойно спросил дядя Паша.

— Да так… — неопределенно ответил человек в дубленке, облизываясь, и любознательно глянул на него.

С минуту молчали.

— А ведь у меня к тебе серьезный разговор, дядя Паша, — медленно и как будто чуть-чуть неуверенно произнес человек в дубленке. — Очень серьезный.

— Ну, — безучастно поторопил тот.

— Скажи, тебе нравится в аду?

— Да так… — неопределенно ответил дядя Паша, безразлично добавив: — А я и не знал, что ты знаешь.

— Знаю, я всё знаю, — уверил человек в дубленке и с волнением продолжил: — А хочешь, я тебе тайну открою?

— Ну.

— Так вот… Первое — это еще не тайна, это присказка только, да ты и сам, наверное, уже догадался… Первое — это то, что я не человек. Не человек — понимаешь? Я бес.

— А, — ужасающе спокойно, меланхолически отозвался дядя Паша. — Понятно.

— Да, бес, бес я — понимаешь? — бес! — нервно зачастил носитель дубленки, явно оскорбленный таким невниманием. — Вот мы с тобой говорим, говорим, а ведь ты ни слова вслух не произносишь. Обо мне и речи нет: меня вообще никто, кроме тебя, не видит. Ну неужели тебе всё это неинтересно?

— Да так… — неопределенно ответил тот и судорожно зевнул.

— Ничего, дядя Паша, ничего, родной, — я тебя расшевелю… — едва ли не жалостливо пробормотал бес, глядя на человека, и зло добавил: — Переборщила она, сильно переборщила — и кто ее просил, стерву?! Пусть теперь побегает!..

Бес задумчиво почесал нос скрюченным пальцем и, обаятельно улыбнувшись, молвил:

— Теперь я даже кривляться не буду: мне уже всё равно. Веками лгать, а теперь «правда, вся правда и ничего, кроме правды» — это ведь форменное извращение, это ведь приятно! Так вот, тайна очень проста, и состоит она в том, что ты, дядя Паша, отнюдь не умер и что здесь не ад. — И, не давая времени усомниться или возразить что-либо, он проникновенно, с потусторонним жаром зашептал: — Теперь ты мне должен верить, теперь я ни на полсловца не солгу! Помнишь Пашу, шестнадцатилетнего чистого мальчика, который изредка просыпается в тебе? Он всё сетует на несправедливое устройство ада, на то, что истязуемые грешники не ведают Истины, на то, что покаяния лишены. Это ведь его, Пашина слеза на твоей щеке — помнишь?..

Крупная дрожь, почти конвульсия, проструилась по телу дяди Паши снизу вверх, и голова сильно мотнулась в сторону, словно от удара. Бес понимающе кивнул и потер неприметно изменившиеся ладони — что-то с количеством пальцев.

— Вижу — помнишь! — удовлетворенно констатировал черт. — Ты ведь стыдишься его, чистого мальчика, ты ведь жалеешь его, страдальца!.. А помочь-то ему можно, еще как можно. Ведь настоящий, настоящий-то ад, до которого ты не допрыгнул, — он ведь справедлив, в нем действительно плач и скрежет зубовный, и все всё понимают. Ну, так что?..

Дядя Паша молча дрожал и затравленно смотрел то на пассажиров, то на беса, то на изузоренное морозом стекло; след от разгоряченного лба уже успел затянуться наледью.

— Вижу — понимаешь, всё понимаешь! — почти ласково сказал искуситель. — Тебе только успокоиться надо, чуть-чуть успокоиться, а я пока расскажу про свою работу. Говоря по правде, самое сложное было шестнадцать лет назад — довести тебя до грехопадения. А насчет того, чтобы из окошка сигануть — тут просто маленькая подсказочка нужна была, а не подскажи я, ты бы и сам, пожалуй, додумался. А после самоубийства я уже полное право на тебя получил — самоубийц ведь не прощают… Натешился я, конечно, вдоволь! Приятнее всего было, когда ты свою мать до инсульта довел… Помнишь?

Дядя Паша беззвучно, бесслезно рыдал, колотясь головой о стекло, но вдруг перестал.

— А вообще, — говорил между тем черт. — А вообще, я бы мог спокойно подождать, пока ты сам не умрешь. Но ты мне уже наскучил! Извини, но это так!

— А у меня точно получится? — удавленным голосом просипел дядя Паша.

— Из окошка-то? — небрежно уточнил искуситель. — Разумеется, получится. И прямехонько в справедливый ад.

— Ладно, — согласился дядя Паша и, подумав, добавил: — Спасибо.

Бес ничего не отвечал, вид его был торжественен и сосредоточен, а дубленка, неприметно утратив цивилизованность, превратилась в большое черное руно, накинутое на плечи.

«Вот и кончилось… — подумал многострадальный человек. Так думают, глядя на титры, ползущие снизу вверх по экрану телевизора. — Вот и кончилось…»

Ум его был ясен, предельно ясен, и он спокойно вспоминал все гадости и нелепости, сотворенные во второй половине жизни. Так после просмотра фильма спокойно вспоминают о гнусных поступках главного злодея именно потому, что фильм закончился показом тяжкого топора, заслуженно падающего на злодейскую шею, и сырым звуком за кадром.

Человек отлично понимал, что бес прав, что второй дубль — долг перед тем чистым мальчиком, что дубль этот будет удачен. Он всё понимал, но вне зависимости от его воли трусость (нормальная трусость здравомыслящего человека) обуяла его. Он и клял себя, и Пашу вспоминал, и на откровенного беса косился, но постыдный страх не исчезал. И тогда человек, припомнив кое-что и обнадежившись, принялся торопливо соскребать наледь с заветного оконца.

В бытность свою бесноватым он иногда в тоске выл на луну, и тоска улетучивалась. В прошлый раз и луна, и звезда были в окошечке, будто отражения в проруби, но теперь осталась лишь звезда, доселе так хорошо, так успокоительно сопутствовавшая дяде Паше. И от безысходности, от страха неминуемой гибели, от тоски по непонятому миру человек завыл. Если бы звери, твари бессловесные, могли молиться, самая горячая, самая выстраданная их молитва звучала бы именно так.

Черт шарахнулся в сторону, не в силах слушать; пассажиры повскакивали с сидений, не в силах слушать; сам человек зажал ладонями уши, не в силах слушать!

И свершилось чудо. Застыли все люди в троллейбусе. Застыли все троллейбусы в городе. Застыли все города на Земле. Застыла Земля в космосе. Застыла Вселенная. На короткий миг, необходимый для чуда, время остановило течение свое.

— Он мой! — сказал бес кому-то.

— Вы что — Гёте обчитались?! — возмутился бес.

— Но ведь он уже убил себя, он уже… — объяснительно забормотал бес.

— Делайте как знаете. Мне себя упрекнуть не в чем, — уныло произнес бес и дерзко добавил: — Всё равно, что Варавву освободить!

И исчез.

Время возобновило течение свое. Пассажиры тихо и спокойно сели на места, несколько удивленные тем, что непонятно с чего единодушно вскочили. Человек, всё видевший и всё слышавший, рыдал, и слезы его были обильны. Долго ли рыдал он, коротко ли, но источник слез иссяк, и подумал человек: «Кто я? Я уже не чистый мальчик, не Паша. Я уже не бесноватый, не дядя Паша. Кто я? — Павел умиленно всхлипнул. — Три жизни… Сподобил же Господь!»

И Павел принялся усердно, жадно молиться: вот они, молитвы, вот, ничего, ничего он не забыл… «Зачем я Тебе, Господи? — вопросил он наконец. — Я калека, человек никчемный, многогрешный. Зачем?..»

— Роддом! — предупредил троллейбус ржавым голосом, остановился и распахнул двери.

Павлу вдруг показалось, что в салоне невыносимо жарко и что жар ежесекундно усиливается. Размыкая третий троллейбусный круг, Павел выскочил вон.

 

 

Вне кругов. Свет

 

Захлопнув двери, троллейбус уплыл в неосознаваемый, неразличимый для глаз мрак. На остановке не было никого, кроме Павла, коленопреклоненно стоящего на утоптанном, но поразительно чистом снегу.

В тот миг, когда Павел ступил на заснеженную земную твердь, произошло нечто неизъяснимое: если в троллейбусе с соизволения беса в овечьей шкуре он вспомнил всё, что было в годы умопомрачения, то теперь он тоже вспомнил. Вспомнил то, чего не знал раньше и чего почти никто из живущих на земле не знает.

Незачем было думать об этом, незачем было пытаться понять — да он и не пытался. Звезда висела над Павлом и, едва он поднялся с колен, колыхнулась и поплыла вперед. Тихо плача, он пошел следом.

Павел почти не удивился, осознав, что уже не хромает.

(продолжение следует…)

© Евгений Чепкасов, 1999. Пенза. Сайт автора

Другие Авторы / Сборник рассказов


Читать бесплатно

^ Вверх