Желтое — черное
Светофоры глупые
Буркалами лупают:
Желтое — черное, желтое — черное.
Поздние прохожие —
Всем набил бы рожу им!
Желтое — черное, желтое — черное.
И луна уставилась…
Может, я не нравлюсь — ась?!
Желтое — черное, желтое — черное.
На душе так пакостно…
Ночь хохочет: нако-ся!
Желтое — черное, желтое — черное.
Плеера наушники —
Как затычки. Душно мне!
Желтое — черное, желтое — черное!
Водки горечь сладкая,
Тень моя со складками…
Желтое — черное, желтое — черное!..
Фонари двуглавые
Светом жгут, как лавою!
Желтое — черное, желтое — черное!!!
Прочь из ночи выбежать!!!
Фары. Как?! И вы бежать?!
Желтое — черное, черное, черное…
Ночь — она проказница,
Миражами дразнится.
Желтое — черное, желтое — черное.
Миша Солев лежал в постели до тех пор, пока первые три терцета окончательно не оформились, а затем выскочил из-под одеяла, сел за стол, включил лампу и начал быстро писать, подвывая от наслаждения. Мишин вой разбудил Женю, и мальчик спросил:
— Ты чего?
— Не мешай, — отмахнулся брат. — Пишу.
— Псих, — пробормотал Женя, совсем как ежик в его любимом туманном мультфильме, после чего улыбнулся и заснул.
Миша, дописав, посмотрел на часы, хмыкнул, зевнул, выключил свет и залез под одеяло. Еще спать и спать. Но как-то не спалось: лихорадочный пульс стихотворения не давал уснуть, а поверх этого пульса плыли дряблые мысли: «Что ж это у меня всё с летальным исходом?.. Нехорошо…» И еще вспоминалось, как он шел в прошлую субботу от Степы, и он был пьян, и губа его была разбита, и отключенные светофоры мигали желтым. В тот вечер он прогулял работу — не развез книги с книжного рынка — хорошо, что Павел каким-то образом догадался его подменить. А на следующее утро Павел сказал, что люди очень впечатлительны, и иногда это на руку лукавому. Что он имел в виду, Миша почему-то не спросил, но фразу запомнил. И теперь, засыпая после ночного озарения, парень вдруг понял, что дурная впечатлительность — это и есть то самое «желтое — черное, желтое — черное»…
Утром Миша торопливо позавтракал, перевез книги со склада на рынок, управившись раньше обычного, и пешком, почти вприпрыжку, добрался до университета. «Похоже, писать по ночам полезно», — отметил Солев. В универе он хотел показать стихотворение Степе, но тот почему-то отсутствовал. Надо будет ему позвонить: совсем оборзел — такие пары пропускать, заодно и стихотворение прочитать можно. Придя домой, Миша так и сделал — позвонил Степе, долго слушал длинные гудки и наконец положил трубку.
Солев пообедал, почитал, пожалел, что дядя Витя еще на работе, а маме такое стихотворение не прочтешь, — и отправился возить книги с рынка на склад. Вернувшись, он вновь позвонил Степе, и того опять не было дома, но зато пришел отчим, и стихотворение было прочитано.
— Хорошее стихотворение, — похвалил Виктор Семенович. — Жесткое, нервное, динамичное и рифмы неплохие. Если положить на музыку, получится какой-нибудь панк-рок. Панк-рок с хорошими рифмами — это, пожалуй, что-то новенькое… Короче, молодец.
— Спасибо.
— Но кое-что и тревожит… Помнишь, что я тебе вчера о твоем «Испытании» сказал?
— Ты много чего сказал. Если коротко, то рассказ не получился, потому что мой вьюноша мыслит не как православный. Ну ладно, он не православный, но в Бога верит — такое же может быть?.. А православную парадигму как основу для мести он выбрал сознательно, потому что его мать была православной. Может такое быть?
— Не может. Зачем он в таком случае раньше жил по этой парадигме, если не православный? И кому он в результате мстит — матери и себе? В том-то и дело, что по логике рассказа твой вьюноша православный, а сознание у него совсем не православное — как у Ивана Карамазова. Твое сознание, чего уж тут лукавить. Это авторский зевок, и никуда от него не денешься. Можно, конечно, написать героя совсем с себя, с неправославным прошлым — тогда всё будет логично, но по Богу и по читателю не ударит.
— Почему?
— Потому что, если кто-то чужой придет в церковь и нагадит — это одно. Неприятно, конечно, но мало ли придурков на свете — по Богу это не бьет. А если то же самое сделает свой, кто в эту церковь раньше молиться ходил, — это уже удар по Богу.
— Правильно. У меня в рассказе как раз второй случай.
— А вот и не второй: по твоему вьюноше видно, что раньше он в церковь не молиться ходил, а место искал, где бы нагадить. Короче, собирал материал.
— А если я так и напишу, всё получится?
— Психологически всё станет достоверным. Но как раз это меня и тревожит, особенно после сегодняшнего стихотворения.
— В смысле? — спросил Миша, и вдруг понял, и самым жалким образом улыбнулся; так улыбаются дети, прежде чем заплакать от страха.
— Настолько серьезно? — спросил Виктор Семенович тихо.
Миша молчал.
— Мне Соня говорила, что с тобой что-то… Погоди.
Виктор Семенович пошел к телефону, зазвеневшему как-то особенно резко, снял трубку и позвал Мишу.
— Степа чем-то обкололся, сейчас в коме, — сообщила Лена без предисловий; ее голос был похож на каменный уголь — черный, твердый и хрупкий.
— В коме? Где он? Я приеду! — Солев чувствовал, что куда-то проваливается и что если продолжать проваливаться, то и ехать никуда не надо: там он наверняка встретится со Степой.
— Не надо никуда ехать. Он в шестой. Через полтора часа больница закроется. И к нему всё равно не пустят.
— Ты там?
— Да.
— И что врачи?
— Говорят, что надежда есть.
— А когда это с ним?..
— Утром нашли на троллейбусной остановке. Хорошо, что у него студенческий с собой был. Я час назад узнала.
— Ты там одна?
— Здесь еще его мать. Говорит: дорогие лекарства покупать не буду, денег нет на дорогие лекарства.
— Скинемся.
— Вот я и звоню всем. Бери деньги, сколько достанешь, и завтра к восьми в больницу. Попробую выяснить: может быть, какое-нибудь особое лекарство есть… А по-хорошему, нужно чудо.
Она всхлипнула, что-то стекольно хрустнуло, и трубка прерывисто запищала.
* * *
Миша положил телефонную трубку и бросился к матери.
— До скольки открыта церковь? — спросил он, задыхаясь.
— Где-то до восьми.
— Как больница.
— Что с тобой?
— Мне нужен мой крестильный крестик.
— Зачем?
— На шею повесить.
— Погоди, он где-то глубоко, я сейчас поищу…
— Некогда, там куплю, — оборвал Миша, обулся, накинул кожанку и выбежал из дому.
Он очень хорошо представлял свой крестильный крестик: точно такие же были у матери и отчима. Они крестились втроем лет десять назад: Софье Петровне и Виктору Семеновичу это было необходимо, чтобы обвенчаться (оказалось, что некрещеных не венчают), а Мишу взяли как бы за компанию. Мальчик сразу же возненавидел свой крестик, как ненавидел в ту пору отчима, и после венчания снял крестик с шеи и отдал матери. Миша сказал, что никогда его больше не наденет, и мать, зная упрямство сына, настаивать не стала. Но свой крест не сняла, и отчим не снял, а вскоре после рождения Жени, она как-то вдруг зачастила в церковь, зачастила, и в доме появились иконы, и тогда мать принялась настойчиво, даже со слезами уговаривать Мишу надеть крестик. Но тот решительно отказывался, зато года три назад, тоже как-то очень вдруг, ее призыв услышал Виктор Семенович, который хотя и носил крестик, но в церковь не ходил. Миша, вообще, удивлялся, как быстро и всецело меняет людей Церковь. Он помнил мать до воцерковления, помнил отчима до воцерковления и, честно говоря, до воцерковления они ему нравились больше. До воцерковления они были понятнее.
Припоминая это и многое другое, Миша бежал к церкви. Он по-прежнему не хотел уподобляться матери и отчиму. Он по-прежнему не хотел воцерковляться. Но ему было необходимо чудо, а о чуде нужно молиться, причем молиться в церкви и с крестом на шее. Так он чувствовал, и верил своему чувству, и думал, что сейчас можно только так и никак иначе, а после того, как чудо свершится, можно будет жить по-старому.
У ворот кладбища, которое необходимо было пересечь, чтобы добраться до храма, Мише вдруг стало страшно. Он почувствовал, что перед ним не просто поле, старательно засеянное человеческими костями и ожидающее неведомых всходов, — это неприятное чувство было привычным и терпимым; но на сей раз Миша ощутил, что костистое поле, или, точнее, костистый холм и особенно собор на вершине слишком тесно срослись с ненавистным рассказом. Это был эпицентр «Испытания», самое пекло, и соваться туда совсем не хотелось, страшно не хотелось, до дрожи не хотелось… Солев стиснул поклацивавшие зубы, крепко перекрестился и вошел в ворота.
Возле церковной ограды, тоже пришлось креститься, а возле дверей собора даже трижды и внутри трижды. Миша внезапно понял, что каждым своим действием пишет антирассказ: там православный делает над собой усилия, чтобы не креститься и не молиться и тем стремится досадить Богу, а тут приходится, чтобы понравиться… «Да Он издевается! — с ненавистью подумал Миша. — Он Сам пишет этот антирассказ!» Подумав так, парень испуганно одернул себя и попытался успокоиться: ведь нельзя молиться Тому, Кого ненавидишь и Кто понимает твою ненависть.
Солев купил медный крестик, черную тесемку и большую свечу. Когда крестик оказался на груди, Миша ощутил спокойную грусть и что-то вроде сонливости — он даже зевнул и очень этому обстоятельству удивился. Он медленно, словно в воде, пошел к иконе Спасителя, и всё вокруг виделось зыбким, будто сквозь воду; вот по его руке скользнула рыба — нет, не рыба, а чья-то ладонь: оказывается, здесь тоже есть люди, они идут к выходу. Наверное, закончилась вечерняя или что там у них бывает в это время… Хотя какая разница, что это за служба и что за люди… Странно, что всё так замедлилось.
Миша поставил свечу, перекрестился и коснулся губами и лбом иконы. Сделал он это без отвращения, без сознания выполняемого долга, а как-то рассеянно, почти сомнамбулически. И вдруг что-то случилось: его как будто ударили под дых и одновременно по глазам, он даже увидел нечто вроде красной плети или крысиного хвоста, и вспомнилась строчка: «Сотни тысяч хвостатых, осужденных на муку»… Миша обессилено сел, почти упал на корточки возле колонны и прислонился к ней боком, а потом и спиной. «Что со мной? — ошеломленно думал он. — Господи, что со мной?» Над ним висела икона Спасителя, перед иконой высился большой медный подсвечник, под рукой оказался медный ящичек со свечными огарками, Миша опустил туда ладонь и зачем-то ворошил их. Осознав свои действия, он поспешно вынул руку из ящичка; пальцы блестели от лампадного масла. «Господи, спаси и помилуй! Господи, не дай сойти с ума!» И вдруг он вспомнил, зачем он здесь, и взмолился: «Господи, исцели Степу!» После этой молитвы Мише стало радостно, и силы вернулись, и он встал на ноги, перекрестился и покинул храм.
А в другом приделе храма, перед иконой целителя Пантелеймона, Гена Валерьев тепло и сосредоточенно молился о том же самом. После звонка Лены он очень расстроился — не только из-за поступка Степы, но и из-за того, что у него, Гены, нет денег, чтобы помочь, — так, оскребыши от стипендии, а до следующей — почти неделя. А ведь надо еще и в буфет на большой перемене ходить… Вот и отправился он в церковь, чтобы хоть чем-то, хоть чем-то, робко надеясь, что это «хоть чем-то» действеннее любого лекарства.
Окончив молитву, Гена увидел отца Димитрия, к которому выстроилась небольшая очередь, и тоже пошел за благословением.
— Ну, как там с литургией для глухонемых? — спросил юноша, восклоняясь и отпуская священническую длань.
— С говорящими бы разобраться, — устало ответил батюшка. — Я, кстати, сегодня у них ребенка крестил, мальчик, Ваней назвали. Представляешь, подает мне Анатолий бумажку, и там написано: «Иоанн имя ему», а в глазах Анатолия такая мольба и надежда, что просто…
— Да уж… Тоже решил в Евангелие поиграть.
— Всё, Ген, Ангела-сопутника, здесь еще люди ждут.
Отойдя от священника, Валерьев подумал, что реплика про игру в Евангелие была груба. И еще он забыл попросить отца Димитрия помолиться о болящем Степане. Но, подумав об этом, подходить вторично постеснялся и, недовольный собой, отправился восвояси.
А Солев по пути домой думал о том, что с ним произошло в церкви, и понимал, что Бог есть, и Он им интересуется, и сомнений в этом быть не могло. Вопрос был в том, как строить отношения с этим проявившимся Богом и нужны ли они. Вариантов ответа на вопрос было несколько, и, дойдя до дому, Миша так ничего и не решил.
Софья Петровна, увидев сына, сообщила, что только что звонила Лена и передала, что Степа вышел из комы и что завтрашняя восьмичасовая встреча не нужна.
«Всё хорошо, — подумал Миша. — Всё хорошо. Крестик снимать не буду, пока Степка не выпишется. А потом надо будет решать… Ладно, всё хорошо».
* * *
На следующее утро Степу перевели в общую палату, а через день вся компания, обзвоненная Леной, пришла его проведать. Когда все встретились на крыльце больницы, Лена, слезливо моргая от выдыхаемого табачного дыма, рассказывала, что Степа почти в порядке, только голос пропал — шепчет. Всех в палату не пустят, туда вообще не пускают, ее и Степину мать пустили — и то с боем, но он должен выйти, он уже может, почти всё в порядке, вот только голос пропал…
Гене было неловко смотреть ей в лицо, и он смотрел на ее сигарету с большим пепельным охвостьем, которое наконец отвалилось, обнажив уголь, и тогда Гена всё-таки воровато глянул в лицо Лены и сразу же перевел взгляд на другие лица. Лица эти неприятно ассоциировались с игрой «Словоглоты»: здесь были все, кроме Дрюни Курина. «Интересно, ему не сообщили или он не пошел?» — подумал Валерьев.
Курящие докурили, и все вошли в здание больницы. Вызвали Степу. Забили ему место — одно из коричневых дерматиновых сидений. Подождали. Степа пришел.
Шел он медленно, ладонь была вялая, влажная и холодная, лицо — бледное и в кровяных звездочках. Степа был непривычно молчалив — лишь несколько раз просипел что-то самоироничное — и всё улыбался унылой улыбкой. Когда прощались, он сунул Гене бумажный прямоугольник и шепнул: «Дома прочтешь».
По пути домой Гена вспомнил подробности встречи и с радостью подумал: «Вот тебе и словоглоты! Там все преследовали свои цели, а тут все собрались, чтобы помочь. И какая в них тактичность, чуть ли не нежность! Во всех, не только в Степе, а во всех, и во мне, дураке, была такая хорошая, такая правильная пристыженность!.. Все за всех виноваты — это по Достоевскому, это глубоко». Гена был счастлив, ему хотелось расцеловать всех подряд, потому что такие понятные, такие плотские люди вдруг повернулись к нему неожиданной, очень тонкой и хрупкой гранью, и грань эта была прекрасна.
Дома он прочел Степино письмо.
Здравствуй, Гена.
Знаешь, я даже сам не совсем понимаю, с чего мне взбрело в голову написать тебе письмецо. Как побочные причины — относительный ресурс свободного времени и бумаги, как основные — потребность пообщаться с умным человеком и великим русским писателем (ты, помнится, говорил, что пишешь). Ну а если слегка посерьезней, то самое главное, что движет сейчас мной и авторучкой — это желание сказать спасибо. Сказать спасибо всем, ну и прежде всего, конечно, тебе (как адресату письма) за помощь, за поддержку. Ведь если бы не вы все, то, может быть, сидел бы я сейчас, «счастливый» и с отеком мозга, и не выводил бы эти строки, а капал слюной на бумагу…
Всё-таки как-то всё сентиментально получается, с оттенком наивно-радостной плаксивости второй степени. А ведь меня не покидает ощущение, что я стал старым и умным. Когда у тебя есть свободное время и такой интересный социум, как здесь, в токсикологии, и почти нет голоса, то просто поневоле начинаешь меньше говорить, а больше слушать и думать. Или начнешь вдруг сравнивать себя с причудливым, но абсолютно бесполезным растением, корни которого уходят в пропитанную фармацевтикой почву, а в вены его листьев каждый день вливают физраствор… И вот так побредишь час-другой и начинаешь ощущать себя самой умной особью в радиусе 20 метров.
Однако писать письмо литератору — штука опасная. Прочитает, ухмыльнется и скажет, что для начала неплохо, есть удавшиеся моменты, а про себя всё раскритикует и сделает пометочку. Бездарность, мол, пустая порода. И попробуй его разубеди. Вот и фильтруешь каждую мысль, осторожно подбираешь слова, опасаясь впасть в бесстилье или не раскрыть тему. Хотя на самом деле ничего я, конечно, не фильтрую. Я сейчас как осциллограф. Лист как лента, ручка движется, подобно игле прибора, беспристрастно фиксируя подъемы и спады мозговой активности. Больше спады.
Я чертовски устал. Устал думать, устал жить, устал от повторений. Чувствуешь себя грязной скомканной бумажкой, попавшей в водоворот эволюции и проносящейся по спиральным окружностям в неизвестном направлении. Всё повторяется, всё течет и ни хрена особо не изменяется. Вроде всё другое, всё по-новому, а присмотришься — та же осень, те же больничные стены, те же песни по радио. Вернее, не совсем уж те же, но столь же идиотичные и безвкусные. Попадаются, конечно, отдельные жемчужины, но на каждую такую жемчужину холодильник навоза полагается. А душа хочет чего-то большого и свежего. А из свежего здесь только ветер, рвущийся погреться в палате. Это так, лирично-шизофреничное отступление.
На самом деле всё не так уж дерьмово. Мир прекрасен и удивителен, если глаза пошире раскрыть, а мозги промыть физраствором. Всего лишь взять и воткнуть иглу капельницы не в вену, а в череп. Почему никто еще до этого не додумался? Сколько бы жизней спасли (кажется, опять брежу). С другой стороны, придумал же какой-то умный парень (или не парень) выпускать пирацетам (это средство такое, жутко стимулирующее мозговую активность) не в колесах, а в ампулах. Пока колешь четвертую ампулу, поумнеешь настолько, что остановишься. А так, прикинь, взял бы какой-нибудь дебил, проглотил две упаковки сразу, поумнел бы жутко часа на три, написал бы новую библию. И откинулся. И вся бодяга по новому кругу, почти что с самого начала.
Уже виден горизонт листа, а ничего особо умного я, по-моему, так и не сказал. Я тут пришел к мысли (не думаю, чтобы особо свежей), что процесс поумнения проходит через три стадии. Сначала человек говорит, не думая, потом думает, прежде чем сказать, а затем наступает время, когда он подумает и промолчит. Так вот, я безнадежно застрял где-то на второй стадии. Полежать бы тут еще недели две, и тогда, возможно, вместо этой трудночитаемой писанины ты бы получил просто чистый лист бумаги. Может, это было бы самое умное.
Нет, не самое. На этом листе обязательно было бы написано главное, о котором я чуть не забыл. Гена, поезжай в Дивеево вместо меня. Вот что там было бы написано. В ближайшие выходные наш курс едет в Дивеево от профсоюза. Я тоже записался, а теперь место вакантно. Позвони Мише, узнай подробней и съезди, а я пока полежу и подумаю. Еще раз спасибо. За всё. Пока.
Степа.
© Евгений Чепкасов